Я смотрела на папу. Прощалась и прощала.
Мне кажется, и он меня простил.
Я бы сказала, что он выглядел освобожденным.
А может, он просто больше не боялся умереть.
Взрослая
Мы заходим в квартиру.
В ней сложный запах. Многослойный, тяжелый, ощутимый.
Я не могу понять, чем пахнет. Распознать не могу.
– А чем пахнет? – спрашиваю я сосредоточенно.
Мама хмыкает, закатывает глаза.
– Приехали? Ну наконец-то! – папа выходит из комнаты и распахивает руки.
– Заждался, я смотрю, – сквозь зубы выжимает мама.
В ее тоне чувствуется ерническое пренебрежение.
Мне не нравится, что мама так говорит с папой.
Я покорно иду в его объятия и замираю: соскучилась.
Мама уходит на кухню и там что-то роняет. Потом еще что-то роняет. Потом еще.
– Мама сердится на тебя? – спрашиваю я папу тихо. Мы как будто заговорщики.
– Да, она всегда сердится, – говорит папа. – Привыкай.
– А почему?
– Человек такой, – поясняет папа.
– Так не бывает. Не бывает без причины.
– Бывает, что причина внутри, – поясняет папа.
Мы идем в его комнату. Папа живет отдельно от мамы. У каждого своя комната. И вместе, и врозь. И любят, и ненавидят. Разве нельзя выбрать уже, любишь или ненавидишь, и перестать болтаться в неопределенности?
В папиной комнате пустые стены. Одинокая, криво висящая «Незнакомка»[3 - Картина русского художника Ивана Крамского. – Прим. ред.] прикрывает дыру на старых пожелтевших обоях. Кровать с несвежим постельным бельем. Шкаф с книгами и стол у окна.
Такой не причесанный, холостяцкий аскетизм. Необученный, одинокий. Как папа.
На кровати спит гитара. Она лежит наискосок и будто прикрыта одеялом. Я сажусь на кровать и трогаю струны, которые жалобно отзываются на мое прикосновение.
– Хочешь, я тебе сыграю? – спрашивает папа.
– Хочу, – отвечаю я.
Я знала, что папа умеет играть на гитаре, но никогда не слышала за все тринадцать лет.
Эти тринадцать лет я росла в другом городе. В ссылке у бабушки и дедушки.
Существует версия, что ребенку хорошо там, где ему уделяют внимание, часто кормят, тепло одевают и водят в кружки. Это ошибочная версия. Ребенку хорошо там, где родители. Даже если их концентрация в дне – это утром отвести в сад и вечером поцеловать перед сном. Все равно.
Важно, что ребенок произносит слова «мама» и «папа». Мама меня заберет. Папа со мной поиграет. Слова имеют целительный эффект. Они как стражи перед внешним миром, оберегают и обещают, что все будет хорошо. И ребенок чувствует себя защищенным.
Я же тринадцать лет жила с ощущением, что меня забыли в детском саду. Мне тепло и сытно, но меня забыли. И мама меня не заберет, и папа со мной не поиграет.
Когда ребенок просто знает, что где-то они есть, его мама и папа, где-то живут, что-то едят, кого-то целуют, это имеет обратный эффект. Внутри растет растерянность. Что со мной не так? Почему целуют не меня?
Я знаю об этом точно. Мама и папа тринадцать лет целовали не меня.
А сейчас забрали целовать, потому что бабушка и дедушка умерли. И это наводит на мысль о том, что они были вынуждены забрать меня, и это действие снова не было продиктовано любовью и желанием.
Им придется меня целовать. Именно придется. И это как-то обидно.
Как следствие, к своим тринадцати годам я забита комплексами под завязку. На мне старая вытянутая кофта, надежно скрывающая зарождающуюся женственность, и растянутые до неопределенности штаны. На голове – неухоженная челка, за которой спрятаны глаза.
Папа нежно обнимает гитару.
– Что тебе спеть?
– Не знаю.
– Ну, какие песни ты любишь?
– Я? Я люблю Агутина, «Ase of Base».
Папа весело смеется в усы. Взахлеб.
На его смех в комнату заглядывает мама.
– Что тут у вас?
– Представляешь, я у нее спрашиваю: «Что тебе спеть?», а она говорит: «Ase of Base», – весело рассказывает папа.
– Спой ей о том, где и на что ты утром набрался, – хмуро говорит мама.
Она гасит папин смех, и в воздухе сразу повисает напряжение.
Папа хмыкает и закатывает глаза.