Даже не спрашиваю, откуда он знает про «все время».
Не отвечаю. Не знаю. Прихожу и все. Тут была битва, страшная, безнадежная, кровавая, во льду, крови, в злой звериной ярости, битва, густо перепаханная ненавистью, страхом, и дерущим душу отчаянием. И надеждой… или тем, что от нее осталось. Сюда, на эту маленькую площадь, к Волге, рвались страшные люди в стальных касках, говорящие на незнакомом, отрывистом, каркающем и визгливом языке, желающие убивать, желающие захапать и поработить, желающие уничтожить все, что создавали те, кто на этом узком берегу не пускали их к водам реки, сдерживали на этой самой площади, лупили по их танкам и танкеткам из ПТР-ов, закидывали их гранатами и коктейлями Молотова, заливали каждый проулок, каждый подъезд, каждую лестницу щелкающей смертью вылетающих из ППШ огненных шмелей, превращавшие каждую комнату в бастион, в заваленный трупами рубеж. Те, в стальных шлемах, так и не смогли прорваться через эту площадь – они орали, бесновались, матерясь, бросали гранаты и били стальными трассами орудий и минометов по дому за моей спиной, кидались на штурм – и оседали серыми грудами под его истерзанными стенами, дергаясь и застывая, каждый день, и весь день напролет… пока те, кто удерживал стены полуразрушенного огнем дома, дрожащими от усталости и недосыпа руками, перезаряжая оружие, не заводили трепетно сберегаемый от бомбежек патефон, разливая над полной смерти площадью мелодичные разливы шестой симфонии Шостаковича. На мокром, пропитанном закатной кровью, небе неспешно плыли облака, только-только очистившиеся от разрывов зениток, бьющих с Мамаева Кургана, ледяная изморозь налипала на исколотые ударами горящей стали кирпичные стены… прильнувшие к холодным кирпичам бойцы молчали, тяжело дышали в воротники, сжимая приклады, и слушали, как скрипичная песня вырывалась из разорванных окон на ледяную площадь, растекаясь по камнями, по трупам в толстых, дырявленных пулями, шинелях, скользя по ним, поднимаясь ввысь тонким вибрато, которое скоро оборвет вой очередного пикирующего «мессершмидта».
– Ты любишь этот город. Знаю – любишь.
Снова не отвечаю. Понимаю, к чему он клонит.
– Я пойду, Ярик?
Он смотрит на меня – взгляд раненого волка, злого, яростного, привыкшего зубами и прытью добывать свое счастье, а сейчас – подбитого, валяющегося в луже крови. Щелкающего этими самыми зубами вхолостую, понимающего, что не все в жизни можно выгрызть.
Однако я остаюсь на месте.
– Не уходи.
Тихо, едва слышно.
Даже не мольба – стон. Господи, Ярослав, какой же ты дурак-то! Ну, зачем я тебе, зачем, скажи? Хотя… нет, не надо говорить.
Разглядываю мельницу Гергардта – многократно битое ударами авиабомб и орудий гордое здание, дерзко, смело торчащее на улице Чуйкова, неподалеку от площади Ленина, ободранное, обожженное, залитое давно высохшей кровью, пропитанное уже истлевшей трупной вонью, иссеченное бесчисленными плетями пуль. Дом Павлова – напротив, фигурно выведенная стена мемориала, прилепившаяся к жилому дому, украшенная табличкой.
– Не уйду. Что дальше?
– Я разведусь, Офель. Скоро разведусь…
Кусаю губы.
– А мне, значит, трепетно ждать? А потом, слыша рыдания брошенной жены – наслаждаться семейным счастьем?
Он не отворачивается, сверлит меня все тем же яростным взглядом.
– Ты же знаешь!
Глотаю горький комок, внезапно возникший во рту. Черт бы вас всех…
Что, холера вам в душу, я сделала не так в этой жизни, на каком этапе? Почему мои подружки по детскому саду, школе, тому же самому училищу – как-то легко, естественно и незатейливо нашли себе ухажеров, плавно перетекли от периода конфет и романсов под криво настроенную гитару к сексуальным утехам на лавочках, потом – на квартирах родителей (пока те в отъезде), закономерно завершив все закупками в магазине «Для молодоженов», вооружившись предварительно взятой в загсе справкой? Что они сделали так… или что я сделала не так, чтобы встрять во все это вот?
Распределение на пятую подстанцию, Ярослав Туманов, старший врач, подрабатывающий на линии, куратор моей интернатуры – добрый, отзывчивый, непоколебимый, мечта всех дамочек с указанной подстанции. Мои первые вызовы, мои первые ошибки в терапии, в написании карт вызова, первые нестыковки ситуации на вызове с отображением ее на бумаге, первые проверки, снисходительные лекции «Офелия, понимаете, не все в этой жизни так, как преподают». Рабочие конференции, где он, в белоснежном, тщательно отутюженном халате, улыбчиво, доброжелательно, слегка насмешливо, вещал с «кафедры» (небольшого деревянного приступочка, отделяющего классную доску, висящую на стене бывшей вечерней школы, от остальной комнаты). Бархатистый, с тянущей ленцой, голос, рассказывающий нам то, что как-то забыли упомянуть и медицинское училище, и институт.
«Первый, девоньки, и самый главный признак кровотечения из язвы желудка, это… что? Не слышу? Боли? Да язва и так болит, поверьте. Язва это, пардон – что? Это клок ткани, выдранный из желудка, сосудисто-нервный слой – нараспашку, понимаем, да? Желудочный сок, агрессивный сам по себе, льет на обнаженные нервы… Еще варианты? Рвота «кофейной гущей»? Верно, только рвать его начнет не раньше, чем через три часа. Еще? Мелена? Да, тоже верно. Через шесть часов это будет шикарнейшим диагностическим признаком. А теперь, Милявина, на секундочку представьте – приезжаете вы к такому вот дедушке-язвеннику, у которого язва старше, чем вы. Да, встречает он вас именно в такой вот позе, как вы нам расписали – скрючившись, поджав колени к животу, серенького цвета лицом. Боли – характерные, иррадиирущие куда надо, той самой интенсивности и характера. Анамнез такой же – болеет давно, рвать – еще не рвало, и стула не было. По сути – амбулаторный больной, поскольку, если вы его, не обезболив, потащите на Кирова, в первую нашу многострадальную первую больницу – огребете сначала от приемного, а потом – от своего же начальства. И, возвращаясь к началу темы – первый самый главный признак кровотечения из язвы? Ну? Милявина?»
«Резкое прекращение болей», – сказала я тогда. Голос, помню, сдал – слишком много пар глаз уперлось. Включая те самые, что вопрос задали.
А Туманов расцвел, взмахнул рукой.
«И это верно, интерночки. Вот, полюбуйтесь на нашу молчунью Офелию – кладезь мудрости, несмотря на общую непримиримость и молчание. Да, верно. Кстати, Милявина, может, скажете, почему боли резко прекращаются? И почему этот самый дедушка с язвой, скрюченный, серый от боли, внезапно выпрямится и скажет, что все прошло, и он зря вызвал?».
Фраза сама по себе подразумевала, что мне надо угодливо заткнуться, и дать выступающему допеть свою лебединую песню под хор оваций почитателей. Именно поэтому я, скривившись, поднялась.
«Кровь, Ярослав Дмитриевич. Из лопнувших, сожранных пепсином и соляной кислотой, сосудов желудка. Она менее агрессивна для нервных волокон, чем желудочный сок, поэтому, вымывая из язвы его, дает такую симптоматику – ложное ощущение облегчения боли. Странно даже, что вы этого не знали».
На меня тут же зашипели, а красавчик Ярослав изменился в лице – оно и понятно, никто, подозреваю, его так не осаживал на подстанции, где он был в безусловном фаворе. И я бы не стала, чего уж там… только не надо со мной уж совсем, как с полной идиоткой. А я, решив не останавливаться, коли уж начала – встала, повернулась, и ушла. От души хлопнув дверью учебной комнаты.
Наверное, это его и зацепило. После – были совместные дежурства на пятой бригаде, аккурат приберегаемой для интернов, совместные же вызовы на температуры, головные боли, боли в подмышечной области, кровотечения, инфаркты, инсульты, эклампсии… и в процессе серьезности вызовов врач Туманов мягко трансформировался в доктора Ярика, от вальяжно-нагнетающего собственную значимость мэтра переплавившегося в серьезно-сосредоточенного доктора линейной бригады, говорящего такие простые слова, как: «Офелия, воздуховод… очень быстро, ч-черт! И не жуй сопли, вену ставь!». Мы вместе «дышали», вместе «качали», вместе давили паховую артерию у залившего своей кровью лед дороги неудачливого мотоциклиста, напоровшегося на торчащий пенек седалищем. Вместе реанимировали вздумавшего удавиться парня, разведенного и решившего, на сороковом году жизни, что жить дальше не стоит. Вместе, стараясь не смеяться, выслушивали рассказы деда Петьюна, встретившего нас абсолютно голым (одежда вредит!), о том, что соседи за стеной давно уже шлют лучи в голову, а в лохматом телевизоре (телевизор был обмотан полиэтиленом в три слоя) живет якутский ункта (кто такой ункта – до сих пор остается загадкой). Вместе, толкаясь локтями, писали карты вызова, расходные листы и рецепты на наркотические препараты. Вместе, случайно или специально, не знаю – уходили со смены, прощались долго, уходя – оборачивались….
О чем я думала? Да ни о чем. Первый мужчина, который в нелюдимой девушке разглядел женщину, и первый же, кто увидел меня раздетой – забыла как-то дверь закрыть в бригадную комнату, когда переодевалась. Ахнула, спряталась за дверцей шкафа. Иллюзий я не строила, и планов – тоже, просто жила, просто нянчила в груди этот розовый мягкий комок странного, совершенно незнакомого мне чувства. Разумеется, никому ничего не говорила.
Потом – были настойчивые приглашения в ресторан, на прогулку на катере по Волге, на пикник куда-то на остров… я, давя в себе досаду, все эти приглашения отметала, злясь, психуя, лежа ночью, утыкаясь лицом в подушку. На безымянном пальце Ярослава Туманова – золотой ободок кольца, недвусмысленно намекающий, что сей мужчина когда-то, в стенах загса, произнес добровольно, не под дулом ружья, клятву любить свою избранницу от момента этой самой клятвы до самой гробовой доски. Как-то, окончательно одурев от мук совести и жара в животе – я ему это все высказала. Боюсь, грубее, чем планировала.
Он ушел с пятой бригады на восьмую, какое-то время, нарочно, назло мне, дрессировал дурочку Таньку Инкерман, которая громко и заразно хохотала его шуткам через стену… пока я, лежа на кушетке пятой бригады, пустой и одинокой, смотрела куда-то в темноту, стараясь отрешиться от всего, что происходит сейчас – на подстанции, в восьмой бригаде, и в моей жизни… Надолго меня не хватило, одним утром я пошла к Ладыгиной, старшему фельдшеру, рассказала все как есть, на духу – и Элина Игоревна, покачав головой, нарисовала мне новый график, в котором врач-интерн Милявина никак не пересекалась с врачом Тумановым.
Так длилось какое-то время, полгода, если быть точной, достаточно чтобы измучить обоих. Вплоть до визита Нины на мою станцию. И аккурат после моего заявления, которое Элина, снова покачав головой – подписала.
– Я ее никогда не любил, – тихо прозвучало в сгущающихся сумерках.
– Так все говорят, – мерзким, сучьим голосом, произнесла я. – Особенно когда кидают женщину, которую любить до старости обещали.
Фигура Ярослава сгорбилась. Потом выпрямилась.
– Ничего я не обещал…
– А она скажет – обещал, и еще как! – с какой-то непонятной злостью выдала я, приподнявшись. – И кому прикажешь верить, Ярослав? Тебе – или твоей почти уже брошенной же…
Он не дал мне договорить. Встал, выпрямившись во весь свой почти что двухметровый рост, сгреб меня, подтянул, слегка приподнял… и моя голова окуталась каким-то странным розовым, горящим, жгучим туманом, когда наши губы, жадно и страстно, словно давно были знакомы, заскользили мягко и сладко, на миг отрываясь, и снова сжимаясь…
– Люблю тебя… – едва слышно прошептал он мне на ухо. Или, может, прокричал – я почти ничего не слышала в тот момент, обнимая, прижимаясь, вдыхая его запах, слабо понимая, кто я, и где я нахожусь.
– Отпусти…
– Не могу… не хочу…
И я не хотела. И не могла. Ночь спустилась – как всегда, внезапно, ярким росплеском зажегшихся фонарей, заливших площадь Ленина равнодушным белым светом.
– Не уходи, Офелия, прошу!
Обнимая его, я чувствовала себя последней тварью, скотиной, предательницей, гнидой конченой, отнимающей мужа у жены, отца у детей… если у него есть дети, я даже этого не знала…
– Ярослав…
Он молчит, смотрит на меня снова. Жгуче, тяжело, и от этого взгляда в животе что-то горит, плавится и гибнет.
– Я не могу остаться. Прости. Я должна уехать.
Кажется, мои руки, обнимающие его, превратились в бесчувственные бревна, в обрубки.
– Хочешь… не знаю… приезжай ко мне. Когда разберешься со своими проблемами.
Яркие, полыхающие глаза сжигают меня заживо… куда там холоду Волги.