Давно ли Егор, старший брат Сысоя, учил его играть на гудке? Но вот уже он прихорашивался после работ и пропадал до рассвета. По слухам, ходил не на молодежные вечеринки, а к поповской дочке. Отец Андроник привечал работящего парня из хорошей семьи, по праздникам певшего на клиросе, сам частенько захаживал в богатый дом и был не прочь породниться. Умер дьякон, Егор стал дьячить, и с ним все решилось: первый сын – Богу.
– Данилка! Вставать пора. Пригони коней! – Сысой слышал, как дед будит двоюродного брата, Кириллова сына, сам забирался поглубже под одеяло и досыпал последние сладкие минуты. Данилка потягивался, тряс головой, шуршал чирками. Рассветало. Он прихватил удочку – попробовать, не клюет ли на омуте. И вот нет его.
Дед, приглушенно ругаясь, уже неласково будил Сысоя:
– Пойди узнай, что до сих пор не пригнал коней?
Сысой поплелся к реке, качаясь и зевая до слез. Увидел, стоит Данилка с удой и таскает окуней. Подбежал. Куда девался сон:
– Дай половить?!
Получив удочку, как о пустячном, бросил через плечо:
– Дед ругается!
– Сейчас пригоним! – отмахнулся Данилка и стал советовать, как подсекать рыбешку.
Вот уже Федька бежит:
– Вы чо? Дед аж красный. – Увидев снизку с рыбой, простонал: – Дай пару раз закинуть!
Лошадей гнали поздно. У Федьки, для оправдания, тяжелая снизка с рыбой, у Данилки – удочка, Сысой, шмыгая носом, сидел верхом на кобыле, надеялся, что не попадет под горячую руку: лошадь дед пожалеет. Тот встретил внуков с сердитым лицом, из-за голяшки его сапога торчало кнутовище, борода топорщилась, как клок соломы на вилах. Дед запустил коней во двор, молчком помог закрыть ворота. «Вжик!» – просвистел кнут. «Ой-ой-ой!» – замахал руками, завертелся Данилка. «Вжик!» – на палец выше конской шкуры моченый кожаный конец хлестнул Сысоя. Будто головешку приложили к заду. Он подскочил на конской спине, в тот же миг по ягодицам прошелся второй удар. Сысой кубарем слетел с лошади, закрутился по двору, как петух с отрубленной башкой. Федька стоял, опустив голову. Кнут вытянул его вдоль спины. Он вздрогнул всем телом, повинно ждал другой удар. Федька – старший. Но кнут, описав дугу в воздухе, стегнул по земле. В доме заканчивалась утренняя молитва. Братья крестились и прятали глаза от младших.
– Гнедка запрягай и Карьку, – распоряжался дед. День со всеми его радостями и печалями продолжался.
Александрову дому опять подходила пора рекрутчины. «Не дай бог, Федька пойдет на цареву службу», – шептались по углам мужчины и женщины. Он был любимцем у деда, отца и дяди: неутомимый в работе, азартный в драках, с малолетства не пропускал ни одной стенки. Бился с удалью, но без злобы. И, если Егор брался подыгрывать, выходил один против трех посадских. Отец Андроник и дьяконица не одобряли участия молодого дьякона в драках, но с удовольствием смотрели, как Егор, видя нечестность противника, подтыкал за кушак полы подрясника и пускал в ход пудовые кулаки спина к спине с братом. После, на службе, приходские мужики и бабы посмеивались, кивая друг другу на синяк под глазом или на вывороченную губу дьякона. Но не осуждали – дело молодое.
Семья держала скакуна, выкармливая его сухим овсом для скачек. Федька чистил, кормил и холил жеребчика, на нем брал призы на скачках. По всей стати выпадала ему дорога в служилое сословие, если бы не мужицкая тяга к земле. Почти таким же рос Данилка, тянулись следом двое Кирилловичей – все крестьянская поросль. Сысой же и видом и душой не в них: то накосит, как хороший мужик, то бросит коня нераспряженным. Пороли, стыдили, уговаривали – все без толку. Начали смиряться, а потому любили по-особому: с болью. И он любил свой дом. Особенно старшего брата Егора, младшего – Ваську и еще соседскую Анку.
Как-то удили с ней рыбу, склонились над водой и увидели свое отражение – незнакомое, повзрослевшее. Анка сказала, что это знак. Смеясь, зачерпнула воды в ладони, выпила и напоила Сысоя из рук. Странным светом засветились ее лицо:
– Вырасту, за тебя замуж пойду! – сказала, зардев, и опустила васильковые глаза. А когда подняла их, то показалось Сысою, что красивее их он ничего в жизни не видел.
Но закаркала пролетавшая ворона, и в Анкиных глазах мелькнули слезы.
– Дурра-птица! – крикнул Сысой и запустил в ворону камнем. Она ловко увернулась и раскричалась сварливо, насмешливо.
Мало отличаясь один от другого, год за годом текла размеренная жизнь крестьянских дворов: работа, как подготовка к праздникам, праздники, как отдых перед работой. На неурожайные годы в Александровом доме был запас, дававший достаток, в урожайные – не баловались излишествами. Разве хозяин старел, матерели его сыновья и подрастали внуки. Сысой вытянулся, догнав ростом старших братьев.
На Семик посадские выбрали молоденькую девку, обрядили ее березой, с песнями и хороводами водили по дворам. Сысой гулял со старшаками, пока не ущипнул чью-то невесту. После того подравшийся и братьями осужденный в печали шлялся один по берегу Иртыша.
Пламенела заря, румянилась вода в реке, перелеском да кустарником Сысой вышел к знакомому омуту, глядь, сидит на камне русалка, чешет гребнем мокрые волосы, а из них торчит один только прямой и тонкий носик. Взглянул Сысой на нее сбоку – дух схватило: будто судьбу подглядел. О том, что она может утянуть под воду, защекотать и утопить, в голову не пришло. «А вот я тебя, стерва, окрещу!» – подумал с удалью. Трижды перекрестился, подкрался, изловчился, снял с себя крест и накинул на девичью голову.
«Русалка» обернулась, завизжала, бултыхнулась в воду. Вынырнула, прикрыв грудь ведьмачьими волосами, закричала:
– Уйди, дурак, дай одеться!
Взглянул Сысой под камень, а там сарафан с рубахой и березовые ветки. Вон кого водили по дворам. Плюнул он с досады и поплелся домой. Мать, перед сном крестя непутевого сына, хватилась – нет креста. Плохая примета.
На Троицын день Сысой и думать забыл про напуганную девчонку. У каждых ворот горела солома, вдоль дороги дымили бочки с дегтем. Девки бегали вдоль реки, кликали судьбу, связывали ветви берез русалкам на качели. Первый раз, ни от кого не прячась, Сысой бегал рука об руку с соседской Анкой. Вдруг выскочила из толпы посадская девка с огромным венком на голове, скрывавшем большие синие глаза и прямой, остренький носик. Разжала кулак у лица Сысоя, а в нем его старый утерянный носильный крест. Засмеялась посадская проказница и пропала в толпе.
– Кто такая? – спросил он Анку.
– Похожа на Мухину, – оглянулась она мимоходом. Бегала от костра к костру, не думала не гадала, что завязаны уже узелочки на их судьбах, да все разные.
Благополучно пережила семья еще одну зиму. И донесли Филиппу, что его сын Сысой, крапивное семя, по ночам не табун сторожит, а с молодой солдаткой милуется. Филипп накричал на сына:
– Приеду ночью, проверю! Не окажешься при табуне, покажу тебе и солдатку, и кузькину мать!..
По проселочной дороге ехал дьякон на возке. Возле казенной лавки услышал об этом разговор кумушек. Остановил лошадь, прислушался.
– Сын-то и посмеялся бесстыдно: «Приедь, говорит, да проверь!» – Отец ему: – «И проверю! Вместо Серка запрягу, буду гонять до рассвета…» Черт, прости господи, возьми и подслушай – юнец поперек отца, да еще насмехается: «Кто кого оседлает?!» Угнал он табун, жеребца спутал, ботало повесил, отпустил на болото, а сам на коня, и к бесстыжей. К полуночи только вернулся и видит – выходит из балагана Филипп. «Посмотри, – говорит, – на жеребушку!» А та лежит не дышит: зацепилась, спутанная, за пень, упала на спину и удавилась. Филипп ему: «Дошлялся, сукин сын?» Хвать за космы, тот – обороняться. Чует – не отец это. Потянулся за дубиной, а черт на него седло накинул и давай погонять…
Дольше Егор слушать не стал, тряхнул вожжами, не останавливаясь, погнал возок к отчему дому. Отец встретил дьякона хмуро. За голяшкой – кнут, на жердине свежая конская шкура. На вопрос о брате ответил:
– Где ему быть? Отлеживается на полатях, чешет поротую задницу… Женю, сукина сына, может, толк будет.
Но на другой уже день лучших мужиков позвали в приказную избу. Окладчики требовали двух слобожан в помощь бурлачившим казакам. Им предписывалось тянуть дощаник с горным оборудованием до Павлодарской крепости, там сдать его линейным казакам и обратным ходом пригнать соль с Ямыша.
Дед, отец и дядя вернулись поздно, сидели за столом, переговаривались. Сысой с полатей слышал, о чем речь. Податные дворы отправляли в тягло новое поколение. По совести, подходил черед Александровскому дому. Как ни рядили – выпадало идти Федьке. Сысой, как кот, почуявший свежую рыбу среди зимы, соскочил с полатей, винтом прошелся возле печи, понял – его час.
– Деда, батя, дядя… Федьке – жениться, он по хозяйству нужней… Христом Богом прошу – меня отправьте!
– Цыц, щенок! – хмуро пробормотал сердитый еще отец.
Сысой схватился за брус, подтянулся, закинув жилистое тело на полати. По мгновенной искорке, блеснувшей в глазах деда, понял – его взяла.
– Федька при деле и с душой! – тихо сказал он.
– С малолетства видно было – в бродников пошел, – вздохнул отец, – да годами еще не вышел…
Без сожаления, как меняют после бани ношеную рубаху, Сысой расстался с детством и отрочеством, перегоревшими в ожидании будущей жизни, и вышел в нее с паспортом на полгода, с пятивершковым окуловским ножом за голяшкой высокого поморского бродня и в тобольской шапке, по-казачьи заломленной набок. Высокий, худой, жилистый. В синих глазах – насмешка, чуть вьющиеся волосы стрижены в скобку. На вид все двадцать лет, по паспорту – семнадцать, от рождения же только семнадцатый. Ему предписывалось вернуться до ледостава. Вторым в тягло был отправлен его дружок и погодок Васька Васильев.
* * *
Текли, катились новые времена из-за Урала каменного по Сибири-матушке и никому, наверное, не томили так душ, как старикам Колыванских рудников, помнившим лихие времена Акинфия Демидова. Наверное, потому рудокопы легко снимались с насиженных мест, уходили в глушь, подальше от полурусской речи, заморских нравов, накладных волос с бантами на мужских затылках. Но и там нагоняли их новые порядки. Кто не мог испоганить душу – заливал ее зеленым вином и глотал рудничную пыль по штольням. Кому не удавалось ни смирить ее, ни испоганить – бежали к праведным скитникам, скрывавшимся в горах.
Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат еще телом. Ему и горная школа была в тягость, и отчий дом чужд, и со сверстниками – тоска: только в пенсионном квартале, у деда своего, он чувствовал себя человеком.
Отец говаривал, что дед, как и Прошка, от века непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах пошаливал, а достатка к старости не нажил. Но Божьим попущением попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Иначе сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху, и то пьяным.
Дед любил прихвастнуть: не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети вышли в горные чины. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках шел в церковь и там становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.
Родительской ласки Прошка сроду не знал. Сколько себя помнил, мать поглядывала на него со страхом, как на залетного татя. Чуть что, подожмет губы и припомнит, что последыш и на свет-то явился не по-христиански – ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была иной.
Говорили, трех лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, но ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился ключом в четверть фунта, унтерштейгер разинул рот, пробормотал, почесывая поротое место:
– Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.