***
В пятницу я получил крепкий нагоняй от Щеголева, вреднейшего из людей и худшего из редакторов, за поспешную рецензию на книгу Н.Р. и всю субботу и воскресенье, как мне казалось, несправедливо обиженный, переделывал ее. В понедельник снова представил и вдруг удостоился похвалы. Хула и похвала действуют на мою психику неадекватно возрасту и опыту, от первой я впадаю в уныние, как старик, от второй – в младенческое возбуждение. Хотелось и продлить это состояние и освободиться oт него, и я пригласил своего коллегу Матвея Григорьевича Каллистрата, чей стол напротив, на обед в ближайший трактир на Спасской, приказал подать две рюмки водки. «У вас удача?» – ласково поинтересовался Матвей Григорьевич. «Да», – кивнул я.
Матвей Григорьевич, как собеседник, особенно хорош тем, что глух, как тетерев: никогда не пытается разобраться в предмете разговора, с каждым соглашается, кивает. Оглох он в Иркутске, в восемьдесят втором, когда пытался бежать из ссылки и заплутал в тайге.
Очень приятно развивать перед ним какую-либо точку зрения, к концу разговора чувствуешь себя мыслителем. Я и рассказал ему, каким, на мой взгляд, будет начавшийся двадцатый век, чего достигнут науки и искусства. В конце моего монолога Матвей Григорьевич кивнул и заметил: «А вот у Болдорихи на Лиговке утку начиняют черносливом». Испытывая глубокую приязнь друг к другу, мы выхлебали щи и в превосходном настроении возвратились в редакцию.
Тут меня ожидал почтовый конверт, отчасти изменивший мое именинное состояние.
«Милостивый государь!
Надеюсь, занятия высокой литературой дозволят Вам улучить минуту и прочитать мое письмо.
Во-первых, напомню, что двери моего дома, по крайней мере, по вторникам, еще открыты для Вас, чему я и сам удивляюсь;
во-вторых, Вы изрядный невежа, если не являетесь и в последующие дни;
в-третьих, книжечку С.Степняка мне принесли, я ее просмотрел и нашел нечто Вас интересующее.
А может, Вы нездоровы? Тогда черкните, я сам навещу Вас. Как-никак фунт баранок и четверть чаю все еще за мной.
Покорнейший Ваш слуга
П. А.»
Такой вот рескрипт. Тридцать три года знакомы, и столько же он попрекает меня теми баранками и чаем.
Пятого сентября семьдесят третьего года я, получив задание от Толля добыть сведения из первых рук для дополнения к «Настольному Энциклопедическому Словарю» явился к Петру Александровичу с фунтом чаю и низкой баранок. Почему с баранками? А потому, что было мне двадцать лет, и я легко верил и следовал всем советам. Один из тогдашних сотрудников Словаря Феофан Крепс, узнав о предстоящем мне предприятии, заявил, что хорошо знает Ефремова – человек неплохой, сообщительный, однако ж со странностями: любит пустяковые знаки внимания и в особенности баранки-сушки, те, что по копейке за фунт. Ну, а чай я купил уже по собственной догадке и разумению. Так и явился.
«Что это у вас, молодой человек?» – спросил Петр Александрович, когда я представился.
«Ваши любимые», – отвечал я и протянул низку.
Дескать, вот как готовился к встрече, узнал даже малые ваши человечьи слабости.
Было в то время Петру Александровичу сорок три года, работал он директором Санкт-Петербургской сберегательной кассы, а славен был совсем иной, неожиданной для выпускника математического факультета деятельностью: опубликовал неизданные произведения и письма Рылеева, Пушкина, Лермонтова, Фонвизина, Радищева, Языкова… Достаточно, чтобы современники и потомки с благодарностью вспоминали его? А если присовокупить иные имена? Боратынского, Жуковского, Дельвига, Загоскина, Княжнина?.. А редактирование у Суворина восьмитомного издания Пушкина, завершенное год назад?
При этом служба, служба, служба изо дня в день до шестидесяти трех лет. Он вышел в отставку будучи директором Государственного Банка и заведующим всеми сберегательными кассами России. Каково?
А еще известен мой старый друг библиотекой – 20 000 пудов насчитали извозчики при переезде на новую квартиру, и – дружбой с букинистами: не было книги, которую он не мог бы добыть хоть в России, хоть за границей.
«Весьма признателен, – отвечал он. – Вот только неправильно вас известили. Я бублики люблю, а не сушки. Не сбегаете ли за бубликами?» – голос был сух и чрезвычайно серьезен. В то же мгновение я понял, что стал жертвой глупого розыгрыша.
Только растерянность спасла меня. Петр Александрович рассмеялся, обнял меня за плечи, повел в кабинет. «Ну что ж, – сказал, – во зло всем остроумцам поставим чай!»
Так началась наша многолетняя дружба. Очень вовремя я появился. Петру Александровичу хотелось иметь старательного ученика, мне – учителя, оба мы хорошо соответствовали таким ролям, хотя продолжателем его дела мне стать не довелось… Были на то свои причины.
Судя по ехидству письма, Петр Александрович был не плох, что меня и обрадовало: снимало чувство вины перед стариком. В часы недуга он становился мирен, великодушен, щедр на ласку и похвалу.
Помню первый мой «вторник» у Петра Александровича – тогда, тридцать три года назад. Он ввел меня в залу и произнес: «Господа, любите ли вы баранки? – то-есть, спародировал слова нашего известнейшего критика. – Нет, вы не любите баранки, если не знакомы c Павлом Дмитриевичем Сильчевским!» И рассказал о моем давешнем визите от Толля. С того дня всю жизнь каждый вторник, за вычетом моих ссылок, я проводил у него.
Собирались у Ефремова к восьми, а я опоздал – опять задержал вреднейший из вреднейших, и успел только к половине десятого, когда подавали чай. Ожидал непритязательных шуток, вроде – «где баранки, господин Бубликов?», веселой толкотни у самовара, а увидел залу с единственной свечой на круглом столе и сумрачных гостей вдоль стен.
Прежде на «вторниках» бывали самые разные люди, не только литераторы. Захаживали академик Грот, сенатор Репинский, отец и сын Кони, пианист Герке… Собирались иной раз до двадцати человек, а ныне круг сузился и устоялся. Как обычно, я застал здесь Скабичевского и Златовратского, Протопопова и Ясинского… Был и некий незнакомый человек простого или, как теперь говорят, пролетарского вида, что означает – немытый, нечесаный, голодный, наглый. Впрочем, прошу простить, здесь я позднейшее впечатление перенес на первое. Сперва я не рассмотрел его. От единственной свечи черты лица казались то беззащитными, то зловещими, соответственно и возраст – от юного до пожившего.
Когда-то я привел сюда Кибальчича. Он просидел в уголке весь вечер, ни разу не вступив в споры, и даже за чаем, когда гости запели традиционную хвалу хозяину – сам собирал летом травы, Кибальчич не подал голоса. «Что ваш одинокий гений? – поинтересовался Петр Александрович в очередной вторник. – Не понравилось ему у нас?.. Странный молодой человек».
Однако Кибальчичу как раз понравилось. «Какие славные старички, – сказал по дороге домой. – Так бы и сидел до утра».
Но какие же «старички»? Публика у Ефремова собиралась в самом расцвете сил… А формулу «одинокий гений» я услышал еще не раз – в редакции «Слова», а потом и в «Новом обозрении» – в другом варианте: сумрачный.
Когда Кибальчича арестовали, Ясинский, знакомый с ним по «Слову», обожал рассказывать, что обо всем догадывался, что господин «Самойлов» с первой встречи производил жутковатое впечатление. Что после взрыва в Зимнем его пытались спровоцировать на откровенность, дескать, пора, пора устроить настоящий камуфлет. «Как вы, господин Самойлов, считаете? Что, если попробовать?» «П-попробуйте», – невозмутимо отвечал Кибальчич. А вот о том, как все они в «Слове» перепугались, когда «Самойлова» арестовали, рассказывать не любил.
– Что случилось? – спросил я, оказавшись рядом со Скабичевским.
– Еще одна святая душа! – громко ответил он. – Вы в своем журнале окончательно перебрались в прошлый век?
– Не понимаю, – я собрался обидеться.
Гости, однако, молчали.
– Убит градоначальник, – тихо сказал Петр Александрович.
Вот как. Недолго же продержался генерал-майор фон-дер-Лауниц. Очень огорчила меня эта новость.
– Есть подробности?
– Арестованы двое. Один назвался Теодором Гронским, другой Владимиром Штифтаром.
Значит, еще две казни. А впрочем, столько их было за последние три-четыре года, со времени казни Балмашева, что уже и значения не имеет, если еще две. То же и смерть градоначальника. Воистину, самые опасные должности в российской империи – градоначальник, генерал-губернатор, министр внутренних дел. И настояще жаль мне было лишь только генерал-майора Козлова, убитого летом в Петергофском саду «на музыке» – из-за внешней похожести с генералом Треповым, сыном того Трепова, в которого стреляла когда-то Вера Засулич…
Сильнее других угнетен известием о смерти фон-дер-Лауница был Петр Александрович: лично знаком с бывшим градоначальником. Правая рука его мелко подрагивала, прятал ее под стол. Причина моего огорчения была иная. В предприятии, которое я задумал с Ефремовым, ему, покойному генералу, отводилась важная роль. С его помощью мы надеялись выйти на министерство внутренних дел и заполучить, наконец, из архивов дело Кибальчича, а в нем – проект, о котором столько разговоров было в России.
И вот опять рухнуло.
– Он был неплохой человек, этот Лауниц, – сказал Петр Александрович. – Ах ты, господи…
Замолчал, прикрыв глаза подрагивающей ладонью.
–Убийцы, – сказал Ясинский. – Убийцы с обеих сторон. Вместо кровной мести – классовая и государственная. Око за око, зуб за зуб… На что, интересно, надеются?
В самом деле, только что было покушение на вице-адмирала Дубасова, бывшего московского генерал-губернатора. Преступники пойманы и, как повелось, тотчас повешены. На него уже покушались весной нынешнего года – с бомбой. Выздоровев после ранения, Дубасов ушел в отставку, переехал в Петербург, но, видимо, новые социалисты приговоры не отменяют.
– Какое «око», какой «зуб»? – тотчас усмехнулся Скабичевский. – Не читали последний номер журнала, в котором служит наш уважаемый Павел Дмитрич? – взглянул на меня, призывая в свидетели. – Там, в «современной летописи», сообщения о военно-полевых судах за последний месяц. Некий Винтин приговорен к смертной казни за то, что заставил почтальона везти его на своих лошадях и похитил полштофа водки! Приговор приведен в исполнение. А восемь повешенных в Петербурге за ограбление почтовой таможни? Где здесь «око» и «зуб»?
– Ну, когда казнят воров и разбойников, я не чувствую угрызений совести, – заметил Ясинский.
– Однако я посчитал: около трехсот казней за месяц. И около восьмидесяти газет и журналов закрытых, приостановленных, обысканных, арестованных… В том-то и дело, уважаемый Иероним Иеронимович, что герои и воры всегда в пропорции. Перефразирую: скажите, сколько в вашей стране уголовных, и я скажу, сколько политических. А? – торжествующе оглядел всех. – Последовательности не хватает правительству. Ясной политической воли. За убийство Плеве – четырнадцать лет каторги, за полштофа водки – смерть. Каково?