Человек-недоразумение - читать онлайн бесплатно, автор Олег Константинович Лукошин, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

По правде говоря, я всегда, с самого первого вздоха, совершённого в этой жизни, был настроен антиклерикально. Но уяснив в мгновение ока, что Гришина Церковь – установление авангардное и радикальное, что оно преследует цели разрушения загнивших религиозных основ человеческого мировоззрения, а следовательно, низвержения и самого порядка вещей, породившего эти основы, а заодно осознав, что столь высокая должность может иметь для меня определённые преимущества невесть в каких ситуациях и раскладах, тотчас же согласился с принятием сана. Хлопнув меня по плечу, Григорий совершил мгновенный обряд посвящения, а затем познакомил меня с остальными обитателями палаты.


Одного из них, того, кто возился с конструктором, звали Славой.

– Это наш Колумб Запредельности, – дал ему краткую, но ёмкую характеристику Гриша. – Каждую ночь он уносится в один из антимиров и ведёт научные беседы с его обитателями.

– Я предпочитаю называться просто Славой, – с улыбкой пожал мою протянутую руку парень. – К чему все эти громкие титулы? Они актуальны лишь здесь, в этом ущербном и потерянном мире.

– Ты считаешь его ущербным? – переспросил с удовольствием я. – Так приятно это слышать. Так приятно знать, что кто-то думает так же, как я.

– Если б я так не думал, меня бы не упрятали сюда, – грустно объяснил Слава.

– Славик в отличие от нас, мясокостных, – объяснил Гриша некоторые интересные особенности атомного строения Колумба, – состоит из лучистой энергии. Ему вовсе не требуется носить волшебный головной убор, чтобы становиться невидимым.

Фраза про головной убор была, судя по всему, шуткой, потому что Настоятель Церкви и другой пацан, забавлявшийся с книжкой – я наконец-то рассмотрел, что это была книга рассказов Виталия Бианки – коротко хохотнули. Слава поморщился.

– Помолчал бы уж, богопротивный поп, – бросил он усталый и неколкий упрёк Григорию. – Володя человек здесь новый, ему надо привыкнуть к нашим причудам.

– Вовка разрушил Чернобыльскую электростанцию, – объяснил ему Гриша. – Уж надо думать, он кое-что понимает в сакральных знаниях и может отличить клоуна от балерины…

Посчитав знакомство с Человеком-невидимкой законченным, я сделал шаг в сторону, но Слава приподнялся вдруг с кровати и с пытливо-требовательным выражением схватил меня за руку.

– Ты ощущаешь то же самое, что и я? – проницательно, потерянно и почти испуганно заглядывал он в мои глаза. – Ты видишь то же самое?

– Нет, не думаю, – поспешил ответить я. Ответ получился скоропостижный, словно отговорка, но неправдой он не был. Я действительно не думал, что могу видеть и чувствовать то же, что и он. – Я прикован к мясу, и это тяготит меня. Я всего лишь учусь находить лазейки в его структуре.

Мой ответ понравился Колумбу. Он успокоился, просветлел и несколько извиняющимся тоном произнёс:

– Просто очень тяжело, почти невозможно будет однажды понять, что я не уникален.

– Ты уникален, – твёрдо заверил я его.


Третьего пацана звали Игорем. Он оказался Величайшим Писателем Всех Времён и Народов. Как объяснили мне мои новые друзья, он являлся автором нескольких блистательных романов, сонма умопомрачительных повестей и легиона сногсшибательных рассказов.

– Дашь почитать? – уважительно попросил я. Почему-то живой писатель в подростковом обличье произвёл на меня куда более сильное впечатление, чем настоятель радикальной церкви или подросток, способный перемещаться в параллельные миры. (Помнится, я и сам испытывал почти непреодолимое желание совершить зигзагообразную сублимацию в творчество, чтобы только в него сливать свою боль, свой протест, свою злобу, но удивительным, практически фантастическим, как я сейчас понимаю, образом – ибо отделаться от этой мании почти невозможно – всё же сумел уничтожить в себе желание творить, а значит, как следствие, идти на неявный, но всё же компромисс с окружающей действительностью.) – Интересно будет ознакомиться с твоим стилем и образом мыслей.

– С его стилем и образом мыслей ознакомиться вряд ли возможно, – объяснил мне Гриша. – Игорь никогда не записывает свои произведения на бумаге.

– Но почему же тогда он называет себя писателем? – удивился я.

– Писатели бывают нескольких видов, – на этот раз Игорь соизволил ответить мне сам. – Обыкновенные, талантливые и гениальные. Обыкновенные пишут произведения, стремятся их напечатать, и если это удаётся, считают себя состоявшимися людьми, гордятся фактом публикации и думают, что приобретают посредством этого вес и влияние в обществе. Талантливые писатели пишут произведения, но внезапно осознав всю никчемность и тщету, с которой связаны попытки представить их бездарной и пресыщенной публике, безжалостно уничтожают свои работы. А гениальные писатели потому и являются гениальными, что читатели им не нужны вовсе, и они совсем не записывают произведения на бумаге. Вот как я. Они пишут их в собственных головах, душах, кишках и печени, они сами становятся произведениями, но, не проронив ни предложения, ни слова, ни даже звука, уносят их с собой к потусторонним берегам. Требуется огромное, попросту нечеловеческое мужество, чтобы решиться на такую форму творческого процесса. Я решился.

– Ну, всё-таки не совсем, – уточнил Гриша. – Игорёк всё-таки не вполне выполняет все пункты кодекса гениального писателя, впадает порой в тревожные состояния, именуемые в народе и даже в медицине припадками, и начинает проборматывать свои литературные труды. Они настолько необычны, что производят на всех слушателей тяжёлое и даже шокирующее впечатление. Поэтому его и поместили сюда.

– А Бианки – это так, – вдруг немного смутившись, застенчиво махнул рукой Игорь. – Единственная книга, которую я читаю. Почему-то она меня не раздражает. Загадка какая-то.


Наконец-то я расположился на отведённой мне кровати, несколько скрипучей, но в целом годной к исполнению своих обязанностей, попробовал отмерить вокруг неё торопливыми шагами беспокойные, кишевшие рассуждениями и фантазиями метры, умудрился даже почистить зубы у прикреплённого к стене напротив умывальника, а затем быстро и тихо погрузился в сон, не дождавшись вечернего обхода. Сон оказался удивительно глубоким и почти бестревожным.

Трусы и абсолют


Интернат для психически неадекватных людей на самом деле мало чем отличался от прочих других интернатов и даже от обыкновенных школ. Основным занятием, которым предполагалось заниматься его обитателям, была, разумеется, учёба. Как и в обыкновенной средней общеобразовательной школе на неё отводилось шесть дней в неделю. Программа тоже давалась достаточно традиционная, хотя и с определённой спецификой для соответствующего контингента. Впрочем, по той причине, что учителя в интернате не задерживались и ангажировать на учебную деятельность приходилось кого ни попадя, могу с почти стопроцентной уверенностью заявить, что учебная программа нашего интерната не отличалась от школьной ни на йоту. У тех случайных бедолаг, кого завлекали сюда повышенной зарплатой (на самую ничтожную и смехотворную малость по сравнению со среднестатистической), просто-напросто не было ни сил, ни желания, ни времени как бы то ни было переделывать программу под местные условия.

Более того, учителя почему-то искренне боялись обитателей интерната, боялись нас, всех этих милых ребят, отличавшихся от обыкновенных, нормальных и тем самых устраивающих гадкую действительность посредственностей школьного возраста лишь тем, что пытались отыскать пытливым умом какие-то выходы из окружающего мрака. Хорошо, я преувеличиваю: далеко не всех были милыми и даже отнюдь не пытливыми, основную массу составляли как раз таки форменные дебилы, не способные не только к абстрактной мыслительной деятельности, но даже к поверхностному знакомству с таблицей умножения. Но, чёрт меня подери, эти дебилы обоих полов (да, да, у нас водились и мальчики, и девочки) были совершенно бестревожными и безобидными людьми, они тихо посапывали на уроках, лёжа на партах, стульях и на полу, вяло и безобидно перекидывались бумажными шариками и совершенно не мешали учителям талдычить свои никому не нужные уроки. За всё время пребывания в интернате я не помню ни одного буйного подростка, который пытался бы проявить по отношению к кому бы то ни было хоть малейшее дуновение насилия. Обитатели подросткового дурдома были тихи, аморфны и абсолютно безвредны. Все эти ужасы о детских домах, интернатах и прочих местах пребывания слабоумных, демонстрируемые нам неврастениками-кинематографистами – подлая ложь. Им платят за это для того, чтобы они внушали рядовым обывателям слабое подобие счастье: смотрите, вот эти сорвались в пропасть, они там, а ты ещё здесь, значит, радуйся, радуйся, сукин сын! Я не помню ни одного случая драк, побоев и вообще ситуаций напряжённости в нашем чудном заведении.

Единственным человеком, способным на насилие к окружающим, как я понял позднее, был я сам. Да, я был единственным, в ком бурлило достаточно злости, чтобы ударить ближнего по лицу рукой или даже ногой, причём без особого повода, в общем-то просто так. К своей радости, гордости и прочим положительным проблескам подобного ряда имею честь заявить, что я ни разу, именно так – ни разу, никого в интернате не тронул пальцем. Почему-то я сразу понял, что слишком могущественен для того, чтобы обижать местных, быть может, в чём-то ущербных, но всё же чрезвычайно симпатичных обитателей.


Как я уже говорил, учителя здесь не держались и на тот момент, когда в интернате появился я, а было это как раз в начале нового учебного года, собственно говоря, сентябрь это и был, настоящими учителями здесь значились лишь два человека: Александр Сергеевич Мошонкин (видит бог, никому даже в голову не приходило обстебать его неблагозвучную фамилию), мужчина лет пятидесяти, перекати-поле, дважды, насколько стало нам известно, бывший в матримониальных отношениях, имевший от этих браков троих детей, но по причине частого злоупотребления алкоголем вынужденный попрощаться и с первой, и со второй своей семьёй, а также с парой дюжин рабочих мест, связанных как с преподавательской деятельностью, так и вовсе не связанных с нею – он преподавал все дисциплины, которые именовались точными, то есть математику, физику, химию и всё такое прочее; и Елена Марковна Басовая, женщина тридцати пяти лет (выглядевшая временами значительно старше, а временами необычайно моложе, загадку этих преображений мне так и не удалось раскрыть), абсолютно одинокая, замужем ни разу не числившаяся, по всей видимости даже не вкусившая сомнительной прелести плотской любви, то есть попросту говоря бывшая девственницей, детей, друзей, подруг и даже близких родственников не имевшая и по этой причине однажды решившая, что обычная школа (кроме как училкой она, разумеется, стать никем больше не могла) не для неё, а ей необходимо служение Высшей, пусть чрезвычайно смутной, неясной, но всё же Идее в школе для придурков – она отвечала за все гуманитарные предметы: литературу, русский и иностранные языки, историю и ещё чего-то такое же. Физкультуру и труды заставили вести санитара, не того, кто провожал меня до дверей палаты, а другого (но они, надо сказать, чрезвычайно походили друг на друга – а было их в заведении всего два – отчего их постоянно путали). Звали санитара-учителя вроде бы Пашей, второго санитара, моего проводника, насколько мне помнится, вроде бы Сеней – в общем-то, несмотря на то, что видеть их приходилось каждый день, мы особо с ними не общались. Как-то не тянуло.

Роль четвёртого и последнего учителя в списке преподавательского состава интерната исполнял главный врач, армянин по национальности, Ашот Тигранович Епископян. Фамилия эта особенно не нравилась нашему священнослужителю, отдавшему душу свою светлому образу Рыгающего Иисуса, Григорию. Он внутренне воспринимал её как вызов собственной личности. Епископян вёл – ну, скажем, как бы вёл – один-единственный предмет, почему-то предметом этим была география. Я до сих пор не пойму, кто придумал такой нелепый расклад, при котором этот достаточно умный и даже вроде бы талантливый в своём деле, но весьма ограниченный в общемировых познаниях (скажем честно) представитель армянской диаспоры на территории Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, кроме Ленинабада и Еревана географических названий не знавший в принципе, вдруг был задействован в качестве географа. Впрочем, возмущения мои на этом придётся оборвать, потому что кроме двух неоконченных уроков за несколько лет, проведённых в лечебнице, других действ, связанных с преподаванием географии я за ним не помню. Практически не помню я его и в других ипостасях: иногда он заходил к нам в палату, совершая обход, но никогда никого не осматривал, лишь бегло заглядывал нам в глаза и тут же, видимо удостоверившись, что критических превышений в отрицании действительности мы не демонстрировали, торопливо ретировался. В кабинет к нему мне ни разу заходить не приходилось (о чём я, разумеется, и не думаю жалеть), да и вообще общаться с ним по большому счёту не довелось, кроме одного случая, о котором речь пойдёт ниже. Да и та пара фраз, которыми он одарил меня при том скорбно-эмоциональном моменте даже слабым подобием общения назвать трудно. Он был каким-то летящим, этот главврач Епископян, вечно погружённым в себя, о чём-то думающим, что-то прикидывающим, потому на нас, досадное недоразумение, как и на прочий персонал интерната, недоразумение ещё более досадное, внимание предпочитал не обращать. Сейчас я вспоминаю, что мы, знавшие всё и вся про всех работников нашего заведения, абсолютно нечего не знали о его личной жизни. Наверное, это произошло оттого, что ничего знать о нём мы в общем-то и не хотели. Если человек не пытается нам надоедать, зачем же мы будем предпринимать какие-то попытки проявить к нему интерес?

Контингент подростков-дебилов насчитывал все школьные возрасты – от первого до десятого класса. Всего же нас набиралось, по крайней мере способных к учебной деятельности, человек тридцать – да, совсем немного. Как раз один школьный класс. Был ещё десяток неспособных – они либо лежали, не поднимаясь с постели, либо просто передвигались из угла в угол – сущие растения. Интернат был, как видите, достаточно небольшим как по численности подопечных, так и по занимаемой площади заведением. В этом же здании, на разных его этажах, располагались гастроэнтерологическое отделение городской больницы номер три, детская стоматологическая поликлиника, травмоталогический пункт, а одно время – впрочем недолго, по причине ремонта основного здания – даже и роддом.

Для каждого возраста школьников учителей никто подбирать не собирался – это было просто-напросто неосуществимо, а потому преподавание велось для всех сразу, как в сельских школах после революции: за этой партой первоклашки, за той – второклассники, и так далее. На практике же все придурки регулярно смешивались, рассаживаясь так, как им заблагорассудится, и учителя даже не думали преподавать отдельным партам разные вещи. Учитель просто приходил в класс и давал, как мог и хотел, урок. Сначала это мог быть урок природоведения для третьего класса, а потом, сразу за ним, урок алгебры и начал анализа за десятый класс. Совершенно не собираюсь метать критические стрелы в эту методику и даже считаю её абсолютно революционной и крайне необходимой для повсеместного использования на территории нашей страны и всей планеты Земля. Судите сами, за несколько лет я прошёл, хоть и бегло, всю школьную программу, успев выучить как то, что ожидало меня лишь лет через пять лет, так и сумев повторить то, что успел пройти несколько лет назад. Знания в черепушке остались объёмные, яркие и что самое главное – формирующие целостную и непрерывную череду взаимосвязей и сообщающихся истин о науке как таковой и предметах её исследований. Я искренне благодарен людям, придумавшим эту систему, за твёрдые и не забытые по сей день знания.


Уроки Елены Марковны являлись для нас сущим праздником и отдохновением души. Эта закомплексованная и нелепая женщина в очках непременно добиралась в интернат в расстроенных чувствах: ей обязательно кто-то наступал на ногу в троллейбусе, нехорошо и явно с желанием сглазить сверлил неистовым взглядом тонко ощущающий мировую материю затылок, либо же нарочно шёл навстречу по той же стороне дороги, что и она, отчего постоянно возникали нелепые ситуации метаний, когда никто из двух встретившихся в неурочном месте и в неурочное время бедолаг несколько напряжённых секунд никак не мог обойти своего визави. Эти ситуации наводили Басовую на глубокие и жутко депрессивные размышления о царившей вокруг несправедливости, о чёрствости души человеческой и о лживой природе главенствующего на этой планете вида, именуемого для конспирации на мёртвом латинском языке Homo Sapiens. Размышления эти, должен я заметить, были в общем и целом верными, правильными и очищающе-благостными. Я сам вырос и развился из подобных сиюминутных и вроде бы абсолютно ничтожных раздумий над ещё более сиюминутными и ничтожными ситуациями. Проблема состояла лишь в том, что слабая и какая-то искривлённая натура этой несчастной женщины трактовала их исключительно в истерично-плаксивом ключе, не делая и, судя по всему, даже не пытаясь сделать мало-мальски честные выводы о мире и своём в нём месте. То есть выводы, которые побуждали бы к борьбе, к сопротивлению, ну, или хотя бы к каким-то ментальным попыткам отторжения лживой реальности. Нет, Елена Марковна тихо плыла по течению в сторону неизбежной и чудовищно страшной для такого типа людей старости и, насколько я мог судить, даже отчаялась цепляться за надежды, за их подобия и даже за фантомы их подобий.

Войдя в класс (под него была приспособлена одна из пришедших в аварийное состояние палат с протекающим потолком и здоровенными щелями в стенах), она неизбежно краснела, дико смущалась и, едва приблизившись к учительской парте и положив на неё сумку, начинала машинально себя ощупывать, словно бы не понимая, где она находится и не в собственный ли сон затянули её зловредные силы зла, которые всегда были к ней немилостивы. Дебилы сидели тихо и молча ждали, когда учительница придёт в себя. Через пару минут ей это действительно удавалось – она доставала из сумки учебник и общую тетрадь с ручкой, судорожно поправляла очки на переносице, начинала, почти заикаясь, говорить и совершать необходимые для подобного рода общения движения.

Я ощущал все её переживания острейшим и болезненным образом, я видел в ней родственную душу. Я понимал, что мы происходили из тех же впадин жизни, их тех же затемненных её областей, из той же потерянности. Мне хотелось приблизиться к ней, обнять за плечи, погладить по голове и даже пойти на принципиальную ложь, попытавшись утешить её словами о том, что в этом мире всё не так уж и плохо, что просто нужно найти необходимую точку равновесия, что жить можно с удовлетворением, что счастье приходит к нам рано или поздно – увы, подобные слова являлись для меня слишком откровенной неправдой, чтобы на них могла решиться моя болезненно честная по отношению к самому себе сущность. Я был крепок, я был стоек, я был жесток – я никак не мог в утеху сиюминутной слабости перечеркнуть в себе стройную и холодную Истину, да и себя самого вместе с ней. Я не мог позволить себя жалость. Жалость – это самое ничтожное из всего конгломерата эмоций, бурлящих в молекулярной структуре этой Вселенной. Похоже, нечто подобное ощущали и мои собратья-дебилы, даже самые безнадежные из них, даже самые тупые.


Слава несуществующему богу, что состояние это никогда не продолжалось больше нескольких мимолётных минут и всегда в итоге улетучивалось. Елена Марковна осваивалась, голос её твердел, она начинала объяснять тему урока, задавала вопросы и даже порой повышала голос на своих нерадивых учеников, большинство из которых, по правде говоря, ни разу не соблаговолило предпринять и малейшую попытку к изучению её предметов. Наша продвинутая четвёрка, сидевшая на первых двух партах (в классе имелось всего два ряда парт) оказывалась, как правило, единственными сознательными учениками, отвечала на вопросы, стремилась вступить в дискуссии и мыслительные спекуляции. Забивать на учёбу в интернате я уже не стремился: ситуация изменилась, теперь Протестом стало не игнорирование учёбы, а её осуществление. Иногда к нам присоединялась пара-тройка девчонок с задних парт, но в силу своей истинной, а не мнимой умственной ограниченности они быстро сходили с дистанции и облегчённо принимались смотреть в окно, из которого на их счастье виднелись ветки деревьев, а иногда – располагавшиеся на них птицы.

Все, даже самые клинические придурки, понимали, что проблема у Басовой, по большому счёту, одна-единственная – отсутствие хорошего траха. Великий Писатель Игорь однажды рассказал мне, что не раз подумывал (как и я, чёрт возьми, как и я!) предложить застенчивой учительнице – естественно в самых благих и исключительно лечебных целях – несколько сеансов мимолётного, дружеского, ни к чему не обязывающего секса, но всякий раз обламывался. Видимо, по тем же самым причинам, что и я, не желая открывать створки своей личности перед коварной и непредсказуемой жалостью.

Тем не менее, эротика в отношениях между Басовой и нами, придурками, присутствовала. Выражалась она в абсолютно прелестных, просто-таки карнавальных формах. Пару раз в неделю кто-то из не шибко отсталых, но и не особо блиставших умом пациентов, сидящих где-то на последних партах, выкрикивал в скрипящую гниющим деревом стульев и парт пустоту одно-единственное слово: «Трусы!» Происходило это обычно в самом конце урока. Елена Марковна вздрагивала, раскрывала и без того выпученные глаза во всю свою незавидную ширь, моментально краснела и как бы этак судорожно сжималась.

– Трусы! – снова раздавался чей-то голос, уже другой.

– Трусы! – вторил ему третий. – Хотим увидеть трусы!

Басовая нервно и жалостливо потирала друг о дружку ладони.

– Ну, я даже не знаю… – смущённо произносила она.

– Ну, Елена Марковна! – начинал просить кто-то из девочек. – Ну пожалуйста! Ну покажите!

От волнения Басовая снимала очки и лихорадочно бросала их на учительский стол.

– На вас в прошлый раз такие интересные были!.. – не унимались девочки. – Нам очень понравились.

– Действительно?! – искренне удивлялась женщина.

– Просим! – начинал кричать хор их двух-трёх голосов, тут же возраставший до всех присутствующих. – Про-сим!!! Про-сим!!! Про-сим!!!

Придурки, в их числе и я, хлопали в ладони, подбадривая смущённую учительницу, взгляды их оживлялись, кровь начинала пульсировать по артериям веселее. Все знали, что Басовая не сможет отказать. После нескольких убедительных и громогласных просьб, она выходила из-за парты, вставала так, чтобы её могли увидеть все и, неторопливо, испуганно-трепетно смакуя каждое мгновение, задирала до пояса юбку. Нашему взору открывались её симпатичные трусики – готов биться об заклад, что она действительно понимала кое-что в ношении трусов, они непременно бывали чудо как хороши и возбуждающи. Два раза подряд не повторялся ни цвет, ни фасон. Иногда это могли быть белые кружевные панталончики, иногда – голубенькие короткие и тугие миниатюрные плавки, чрезвычайно плотно и соблазнительно облегавшие её нетронутые бёдра, а порой Елена Марковна могла порадовать нас и вызывающе ярко-красными секси-стрингами (явно западного производства, потому что советская промышленность на такое бесстыдство ещё не отважилась), придуманными исключительно для того, чтобы быть сорванными во время любовных утех сильными и трепетными руками любовника.

Неизменно стриптиз учительницы заканчивался бурей аплодисментов. Смущённая, но и чрезвычайно польщённая таким пикантным вниманием к собственной персоне, Басовая оправлялась домой повеселевшая и похорошевшая. В эти быстротечные минуты она наконец-то ощущала себя женщиной.


Учитель Мошонкин, тот самый, который Александр Сергеевич, при ближайшем рассмотрении оказался доморощенным спивающимся философом – в те дни, когда он приходил на работу выпимши, что происходило регулярно, он предпочитал заводить с нами глубокомысленные разговоры о сущности мироздания и человеческой натуры. В дни же, когда ему удавалось предстать перед нашими очами трезвым, он, как все пьяницы, становился злым, критически оценивал своё местоположение в жизни, вспоминал нелепые эпизоды на уроках – многочисленные падения, двусмысленные высказывания, незастёгнутую ширинку и всё такое прочее – что могло бы, по его трезвому взбудораженному мнению, быть истолковано нами, учениками, как его полное и бесповоротное унижение и принимался впаривать нам какие-либо формулы из высшей математики. Придурки, не имевшие ни сил, ни таланта, и даже ни малейшего желания воспринимать из чьих бы то ни было уст обыкновенную таблицу умножения, а не что-то там этакое из математических дебрей, подобные формулы игнорировали неподдельно тупым, искромётным молчанием. Пытаясь бороться с ним, Мошонкин ходил по рядам и раздавал ученикам подзатыльники, отлично зная, что ни малейшего эффекта такие меры не возымеют. Мы дико ненавидели этого усатого сморщенного дядьку в дни его озлобленной трезвости.

На страницу:
5 из 7