– Бэби, кататься!
И толстая Бэби, мой конь из турнира, с топотом прискакала ко мне. Размахивая мечом-линейкой, я вскочила к ней на спину, и мы помчались по залу. Конечно, вскоре нас поймали и отправили в директорскую.
– Что это – опять Гаген-Торн? – с упреком сказала кроткая Елизавета Николаевна Герцфельд, директриса. – Что это, Бэби?
– Елизавета Николаевна, Бэби тут совсем ни при чем, она просто не поняла, что делает. Виновна – я. Но я просто не могла удержаться. Надо было вылить обиду!
– Какую обиду?
– Ольга Владимировна прочла вслух классу и осмеяла мое сочинение. А я правда писала как умела, стараясь передать свое впечатление от Рабиндраната Тагора… Очень сильное впечатление. Я и не слыхала об Андрее Белом. Я написала, как я Тагора почувствовала, а Ольга Владимировна все сделала таким смешным! – И, о позор, у меня брызнули слезы! Я торопливо утерла их измазанным мелом кулаком.
– Но вы же большая девочка, Гаген-Торн, расскажите связно!
Я взяла себя в руки и сказала:
– Понимаю, это глупо – скакать по залу, но это от неожиданности и отчаяния просто!
– Ну, ступайте, успокойтесь, можно же было найти другие формы для выражения вашего волнения, – вздохнула Елизавета Николаевна.
Очень сложно передать сейчас чувства подростка: я действительно была оскорблена и взволнована, и, если бы я была ранима, это могло бы стать глубокой раной. Но тут был скорее бунт горячего жеребенка, который, если неосторожно его хлестнуть, несется очертя голову до пропасти не от страха и боли, а от бунта. Не успокой его – он и в пропасть прыгнет, не заметив. Что надо делать? Вероятно, спокойной и твердой рукой держать вожжи. Не останавливать и не нахлестывать жеребенка, а сильной рукой дать почувствовать – сдержись.
Но в то время интеллигентные воспитатели больше всего думали о ранимости души ребенка и боялись его обидеть. Поэтому был созван специальный педагогический совет. Я, конечно, узнала об этом, как всегда, от нянечек, с которыми из принципа демократии дружила и часто забиралась к ним в комнату.
– Ольга Владимировна на совете волновались, даже заплакали, – сообщила нянечка Настя, – все про вас говорили, барышня, поминали влияние какое-то вредное. А им все про душу ребенка отвечали Алексей Георгиевич и Данила Александрович, который химии обучает.
– Ну и что? – спросила Нина Мелких.
– Да Ольга Владимировна сказали: признаю, что не права.
Мы засмеялись.
– Пойдем, ребенок, ловкий ребенок! – сказала Нина.
И мы убежали, торжествуя победу. На следующем уроке Ольга Владимировна после звонка задержала класс на минутку.
– Гаген-Торн, – сказала она, – я должна сказать, что была не права, иронизируя над вашим сочинением. Я вовсе не хотела вас обидеть.
– Ну а я повела себя вовсе глупо, – призналась я с ноткой великодушия.
Надо ли было это делать ей? Надо ли было так решать на педагогическом совете? Вероятно, да! Для нервной и чуткой девочки это могло действительно стать серьезной травмой. И они – гуманные и вдумчивые учителя – были правы, опасаясь за душу ребенка. Но для меня, вероятно, нужно было другое – серьезный и вдумчивый разговор, а не это публичное извинение. Оно только добавило мне и без того достаточно сильное чувство «победительности», уверенности в том, что я могу и сумею сделать то, что захочу.
Я не была ни избалованной, ни злой, но во мне жила абсолютная уверенность в своей свободе. В седьмом классе все дрожали на уроках химии. Данила Александрович не был очень строг, он был презрителен и беспощаден к барышням. Шла зима 1916/17 года, и уже пахло в воздухе чем-то непонятным и тревожным. Какие-то слухи ползли по городу. И поэтому особенно оскорбительно-презрительной была его манера вызывать к доске. Он громко называл фамилию. Фигурка в коричневом платье и черном переднике вздрагивала и выходила к доске.
– Лепечите, милая барышня, – говорил он, откидываясь на стуле.
И смущенная барышня начинала действительно лепетать.
– Гаген-Торн!
Я вышла к доске.
– Лепечите, милая барышня.
Я повернулась и молча пошла на место.
– Что, ни слова не знаете?
– Нет, знаю, но я не барышня и лепетать не умею!
«Данило» расхохотался:
– Тогда отвечайте как умеете, уважаемый товарищ!
Класс зашушукался.
Это было в предфевральские дни, и «Данило» приписал происшедшее «демонстративно революционному поведению», которое он, видимо, одобрял. А у меня это не было обдуманное поведение, просто вновь взбрыкнул норовистый жеребенок.
И уже через несколько недель этот жеребенок понесся без всякой узды в Организацию средних учебных заведений (ОСУЗ), стал членом президиума Центральной управы. А Центральная управа ОСУЗа играла в парламент, упоенно и страстно готовясь к тому, что все мы когда-нибудь станем министрами и разделим портфели. Лев Успенский неплохо написал об ОСУЗе в своих «Записках старого петербуржца». Но конечно, все было гораздо сложнее, чем написано у него. Сложнее и труднее у интеллигентских подростков, сплошь интеллигентских, даже рафинированно интеллигентских, проходил этот переход от Старого мира в мир Неведомый.
О, конечно, мы с радостью растаптывали Старый мир, мы были уверены, что будем создавать социализм. Но создавать на парламентский манер, своими интеллигентскими руками.
В то время ходила в ОСУЗе, как во всяком молодежном вертоплясе, песенка:
Там эсеры топят печи,
говорят в управе речи,
Революцию проводят,
всей управой верховодят.
И я усердно топила эту печь в каком-то холодном классе, где была наша база, и «входила в контакт с организацией учителей». Они были растеряны, старые и глубоко деликатные в своих проявлениях интеллигенты.
– «Предатели, погибла Россия», – шептали они слова Блока из поэмы «Двенадцать». А мы не были растеряны: мы наслаждались стремительностью шторма и организованностью своих выступлений. Мы не вполне знали, за что следует бороться, но были восхищены своей организацией, правом выпускать газету «Свободная школа», своей шестнадцатилетней взрослостью и тем, что почетным председателем и редактором нашей газеты был Владимир Пруссак – талантливый молодой поэт, впоследствии рано погибший от сыпного тифа. Он был витмаровец – ученик гимназии Витмара, где в 1914 году была раскрыта революционная группа. Эту группу тогда арестовали, и всех мальчишек выслали в Сибирь. Пруссак вернулся в Питер в первые дни февраля, стал одним из организаторов «Свободной школы» и ОСУЗа. Странно писать обо всем этом, странно, что все это было и быльем поросло, что об этом почти забыли мы сами, о том, что у нас, семнадцатилетних, была твердая уверенность в полной, абсолютной свободе мысли и свободе слова. О том, что Старый мир лопнул, развалился окончательно и совершенно. Мы, конечно же, были за советскую власть! Она – порождение и проявление Нового мира, где все будут свободны и все будет разумно. А то, что поколение наших отцов сопротивляется и негодует на грубость и резкость приемов в переделке мира, мы расценивали как результат инерции, накопленной в Старом мире с его условностями. Мы – отвергали все условности! Верили, что мы, молодежь, и построим Новый мир, договоримся со всеми, кто молод душой и понимает: все старое будет кончено навсегда! А пока мы должны создать свободную школу и перейти в не менее свободный, по-новому дышащий университет.
Но тут своевременно сказать несколько слов о предреволюционной зиме 1916/17 года, когда я увлеклась Владимиром Соловьевым, его философией. Нет, это было не увлечение, а глубокое, всем сердцем, всем пылом шестнадцати лет вхождение в философию.
Отец мой, как полагалось просвещенному медику и кадету, был атеистом. А я, по исконной традиции русской культуры, довольно рано стала искать выхода в антитезу. Это – обычное явление русской культуры: «отцы и дети». Но, воспитанная в атеизме семьи, уже к двенадцати годам я к церкви относилась скептически, а к Закону Божьему, преподаваемому в гимназии, тем более. В нашем классе было просто плохим тоном – всерьез относиться к урокам Закона Божьего.
Не помню, в шестом или седьмом классе появился у нас новый законоучитель отец Иоанн Егоров. Он знал, конечно, об отношении к его предмету девочек дворянско-интеллигентской среды. У одних – прикрытое воспитанностью хорошего общества, у других – откровенно скептическое. Но, так или иначе, учить всерьез уроки Закона Божьего, конечно, никто не считал нужным. Трудно, вероятно, приходилось отцу Иоанну. На кого опереться? И верно, был он не только образованный, но и неглупый, не склонный к рутине человек. Не знаю уж как, но он все же сумел найти подход и однажды, не без труда преодолевая вежливый, но явный скептицизм, начал рассказывать нам о работе Владимира Соловьева «Три разговора». Отец Иоанн знал, что для большей части класса она была не по силенкам, но ему надо было овладеть наиболее способной, развитой и, конечно, поэтому наиболее скептически к нему относившейся группой из пяти девочек, куда входили и Нина Мелких, и моя ближайшая подруга Аня Ольдерогге – страстный, уже оформившийся микробиолог, – и я. Он так пересказал нам эти «Три разговора», что мы сидели, затаив дыхание, забыв все, видя только блистательные образы «доктора Паули» и «белого, как свечка, отца Иоанна». Батюшка назвал нам и имя автора – Владимир Сергеевич Соловьев, профессор университета.
Мне так ясно представляется этот гимназический урок, когда о. Иоанн рассказывал нам о «Трех разговорах» В. Соловьева. Сам он крупный, с грубоватыми русскими чертами лица; полуседые пышные волосы чуть выше плеч и поднятая вверх рука в широком рукаве рясы. Говорил он вдохновенно. Я не знаю, что он за человек и какова его дальнейшая судьба, но сегодня благодарность к нему согрела меня. Он давно умер, – конечно, пусть будет легок путь его в другие миры Царства Божьего.
И с тех пор я почувствовала, что не могу жить и думать, пока не найду книг Владимира Соловьева. Добывать, покупать книги сама я еще не умела. Где достать Соловьева? К счастью, однажды с визитом к маме пришла одна благодарная папина пациентка – светская дама нового стиля и нового века, не знавшая, как отблагодарить отца за удачную операцию. В разговоре она узнала, что я интересуюсь Владимиром Соловьевым, и подарила мне к Рождеству «Полное собрание сочинений» этого философа.
Я набросилась на «Три разговора». И – вступила в неведомый мир. Бессознательно, бунтарски мне был неприемлем отцовский позитивизм, не устраивали предлагаемые мне услужливо Бокль или Спенсер и «История греческой философии» Льюиса. И разговоры достопочтенного Петра Бернгардовича Струве, бывавшего у нас дома, не устраивали меня.
И вдруг – мир стал восприниматься совершенно с другой стороны.
Милый друг, иль ты не знаешь,
Что все видимое нами