– Неуж не слышу?.. Коли говорит, должно, так надо… Ни с чего говорить не будешь, – ответила наконец Степаха и опять замолкла, но замолкла так, как будто дожидалась, когда же мы уйдем.
«Ну, что еще будете говорить?» – спрашивали ее сердито-задумчивые глаза.
– А ты вот что, старуха, – заговорил Кабан. – Вместо чтобы на старости лет такие речи говорить да девку смущать, ты бы вот чулок-то развязала да деньжонок племяннице-то дала избу-то поправить… Как вы зимой-то жить будете? а? Чего ты капитал-то бережешь? Али с собой в могилу возьмешь?.. Ведь не возьмешь!.. Рано ли, поздно, все ей пойдет… Ах ты, скряга, скряга старая!.. Беспутные речи говоришь, а дела хорошего не делаешь… Что, испугалась? Ха-ха-ха! – засмеялся Кабан своей шутке.
По-видимому, он так и говорил в шутку. Но старуха вся так и затрепетала.
– Уймись, уймись! – крикнула она сердито на старика. – Али ум потерял, грех забыл?.. Али тебе легко чужую душу загубить пустым словом? Из-за этих слов что греха-то бывает?
– Ну, ну, старуха… Пошутил и то!.. Да ведь болтают все, ну и я сболтнул.
– Ты бы то знал: молва-то на человека – что чума… Мне уж, болезный, и так жить надоело… А другую душу на грех навести не трудно!
Мы поднялись и вылезли из-за стола. Вдруг мужичок-рязанец, или Беляк, как его звал Листарх, опять как-то заволновался. Глазки у него забегали; руками он то поправлял рубаху, то хватался за голову, за бороду, как будто наш уход представлял для него чрезвычайно важное событие, как будто он не успел от нас чего-то добиться, о чем-то спросить, на что-то получить окончательный и решительный ответ.
– Хошь бы часок… Хошь бы часок… Хоть бы часок пустил на своей-то печке понежиться, – вдруг сказал он, весь просияв какою-то странною, загадочною улыбкой, обращаясь к Кабану, когда тот только что сгорбил спину перед низенькою дверью. – Брюхо бы поправить, – продолжал он тянуть, – хошь бы часок… в свои-то хоромы полежать пустил.
И он опять улыбнулся; в улыбке было все – и стыд, и ирония, и злоба, и какое-то полунамеренное, полубессознательное юродство. Беляк наконец засмеялся тихим, дребезжащим смехом дурачка.
Кабан давно уже выпрямился и, широко открыв глаза, прямо в упор смотрел на Филашку. Он что-то беззвучно шевелил губами; по его шее и лицу постепенно разливалась кровь.
– По-оди! По-оди! Попробуй! – вдруг крикнул Кабан так неистово, что стекла жалобно затрещали в окнах избушки, а я вздрогнул.
Мужичок-рязанец смутился и боязливо опустил глаза.
Кабан продолжал беззвучно опять шевелить губами, тщетно стараясь что-то сказать. Но он больше ничего не мог произнести, медленно повернулся и вылез в маленькую дверцу в сени, тяжело ступая по гнувшимся доскам помоста.
Мы все время, пока шли к своей избе, молчали. Кабан пыхтел, обливался потом и вытирал в волнении лицо красным, с голубыми цветами, платком. С лица понемногу сходила у него кровь, но шея долго оставалась багровою, а глаза смущенно-сердито блуждали. Праздник был испорчен. Кабан во весь день был неразговорчив и всего раза два заходил ко мне «по делам» на одну минуту.
IV
Прошел год, когда мне удалось вновь заехать в Большие Прорехи. В это лето я запоздал в столице и попал на свой хутор только уже позднею осенью, когда все работы почти были кончены. Тотчас же по приезде я немедленно должен был, по делам, отправиться в волость и здесь неожиданно сделался свидетелем чрезвычайных событий в жизни моих старых знакомых.
Старшина, между прочим, передал мне, что у них нынче суд, что судится Степаша со своим мужем. Можете себе представить мое изумление! Я сейчас же, конечно, пошел на суд.
В первой комнате толкались два-три мужика и сторож, в следующей было присутствие. За большим столом, заваленным книгами и бумагами, сидели писарь и два судьи. У дверей толкалась «публика» – она и свидетели, среди нее же толпились и истцы, и обвиняемые. Писарь был молодой, меланхоличный семинарист, уродливый и неповоротливый, флегматично относившийся к своей обязанности, как «к наказанию», и потому, может быть, не умевший брать взяток; он постоянно был чем-то недоволен, «всеми недоволен» – и старшиной, и судьями, и собой, и мужиками; постоянно жаловался, что мужики пьют много; что поэтому порядка с ними не устроишь, но сам от угощения никогда не отказывался и чем больше пил, тем угрюмее и молчаливее становился.
Из судей один был Листарх Петрович Кабан (не менее изумившая меня случайность). Он стоял, отшатнувшись спиной к стене, сердитый и задумчивый, и смотрел вниз. Когда я вошел и присел в угол у двери, он вскинул глазами, улыбнулся мне, мотнув бородой, и опять опустил глаза. Другой судья – мужик сухой, высокий, с жидкою черною бородой и большим горбатым носом – сидел, облокотившись обеими руками на стол, и сурово вел, по-видимому, все дело. Писарь писал, но, увидав меня, задвигался неповоротливо, вылез из-за стола, зацепив карманом пиджака за стол, проворчал что-то в неизменно мрачном настроении, подошел ко мне, подал руку и тем же путем вернулся опять за стол.
– Ну, старуха, рассказывай, что ли! – окрикнул густым басом суровый чернобородый старик, по-видимому недовольный перерывом дела.
Я взглянул на толпившуюся кучку у дверей. Все лица знакомые, всех их встречал я в Больших Прорехах. Впереди стояла Степаша, заложив руки под короткие полы синего казакина[8 - Казакин – мужская верхняя одежда, застегивающийся на крючки полукафтан со стоячим воротником и со сборами сзади.], узко обтягивавшего ее коренастые формы, с талией чуть не на спине. На голове у нее был тот же черный, с желтыми горошинами, платок. Рядом с ней, вытянувшись, как рекрут, с руками «по швам», высоко подняв голову и упорно, не мигая, смотря на судей, стоял Беляк в крашенинном зипуне[9 - Зипун – верхняя крестьянская одежда, обычно из самодельного сукна.]. Старуха – тетка Отепаши – сидела на краешке скамейки, постоянно порываясь встать. Сзади толпились прорехинцы мужского и женского пола.
На вопрос чернобородого судьи старуха, опять силясь приподняться, сердито заворчала:
– Чего тебе рассказывать, когда на всю волость шум и то идет? Вот вся деревня знает… Алистарх Петрович здесь – у него в глазах было. Спроси деревню-то, какое ей беспокойство было… Ни тебе день, ни тебе ночь спокою… Пошел чертить, пошел чертить – дальше да больше. Вот тебе радетель, вот тебе смиренник, вот тебе хозяйству помога!.. Ах, батюшки мои светы! За девкой-то с топором, с вилами гонялся, за косы таскал… Меня было в одночасье загубить хотел… «Я, – говорит, – тебя (так тебя) снизведу! Ты, – говорит (так тебя),– чего деньги-то прячешь? Али я вам задаром работать достался? Будет, – кричит, – и мне вздоху пора дать… Я вот теперь заставлю на себя поработать!» Батюшки мои светы!.. Всю-то зимушку, все-то летечко глаз не сомкнула… И не чаяли такого беспокойства! Али мы какие, али мы сякие?.. Жили в мире, тишине…
– Ты говори, чего ж вам нужно, чего хотите? – обрывал суровый судья.
– Чего хотите? Вот и смотри, чего хотим, – сердито отвечала со своей стороны старуха, – на то ты и судья… Суди!.. Вот деревня-то, спрашивай…
– Что уж тут говорить – беспокойство полное! – загалдела в один голос толпа мужиков и баб. – Мужичонка совсем негодный!.. Бесперечь по кабакам!.. Беспокойство было – не приведи господи!.. Мы свидетельствуем… Дело видимое… – И т. д.
– Ну, чего ж ты хочешь, чего ищешь? Надо нам знать-то али нет?! – закричал судья на Степашу.
– Пропишите ему на выселку… Чтобы беспокойства не было, – сказала Степаша, – я его в избу не пущу, он беспокоит…
– Ведь он тебе муж?
– К какому он мне ляду!.. Кабы он робил… А он не робит… Я лучше батрака буду наймать… С чего терпеть? Кабы он робил… Пропишите ему на выселку, чтобы беспокойства этого не было… Кабы он робил, а так я мужнею женой быть не согласна.
– А ты что скажешь? – обратился все тот же судья к Беляку. – Ты чего ищешь?
Беляк чуть дрогнул и только еще больше вытянулся.
– Обиду ищу, – проговорил он отрывисто и в полном сознании своего права. – Пропишите бабам меня при моем хозяйстве водворить… Я хочу моему хозяйству порядок иметь…
– Э, э, э! – раздались мужские и женские голоса прорехинцев. – Ах ты… Водворить!.. А? Да ты, пустая твоя башка… Да мы тебя приютили… А? Да ты голоштанный пришел… Откуда? Да мы тебя в обчество приняли… Тебя к хозяйству пристроили… А? Да тебя, подлеца, мало что на выселку… А? Хотя бы ты мужик-то наш был… А то… Прописывай, прописывай ему на выселку!
Под влиянием ли этого неожиданного дружного натиска голосов или по какому-то таинственному душевному побуждению вдруг Беляк повалился в ноги перед столом.
– Братцы, простите! – завопил он каким-то пронзительным голосом. – Православные… православные, простите!.. Будьте милостивы… Сызмалетства… из веков… Сызмалетства пристанища не видал…
Он быстро встал и, всхлипывая, волнуясь, рыдая, подошел к столу.
– Во, гляди, руки-то – плети! – заговорил он, тыкая руками в воздух и трепля на них рукава казакина. – Во… тридцать годов!.. Кажный год лихоманка треплет… Извелся… Тридцать годов своего угла не имел… На чужих кормах… Вздоху нет… сызмалетства… Во, живот-то, гляди, во! – кричал он, нервно расстегивая полы зипуна и поднимая рубаху…
– Аи, аи, аи! – кричала толпа. – Что делает! А?.. Ловок!.. Это он (так его) к нам на хлебы пришел… Отъедаться! За бабьей спиной брюхо растить захотел!.. Благодарим! Отчего не позволить! За это он еще лбом-то пол потрет!.. Лоб-то здоров!.. За этим он не постоит! Прописывай, прописывай ему, судьи, у бабы на печи лежать!.. Ха-ха!.. Прописывай ему позволенье… Пущай мужичок поправляется да жир нагуливает! А баб ему в крепостные определим!.. Барщину ему уставим… Авось поправится!..
Все эти возгласы слились в один сплошной, дикий гул, прерываемый странным, прерывистым, каким-то жестоким ироническим смехом, какими-то злыми вздохами и соболезнованиями.
– Стойте, молчите… Будет! Не хорошо! – строго крикнул Кабан на толпу.
Он был, видимо, взволнован.
– Пиши, Иван Елизарыч, – сказал он писарю, – пиши, чтоб прорехинское обчество приговор дало… на выселку! – проговорил он с усилием и вытер лицо платком.
Но едва он сказал это, как Беляк захохотал тоненьким смехом. Лицо его мгновенно приняло глуповато нахальное выражение.
– Что?.. что пиши?.. Успеешь, – заговорил он, насмешливо ворочая языком, – успеешь написать… Погоди… чтобы переписывать не пришлось. Эх вы!.. Водки хотите?.. Думаете, у меня нет?.. На, вот сейчас – ведро… Мало? Два найду… Оболью! Вот, вот бери зипун… На!.. Тащи в кабак, тащи в залог! – причал он, порывисто стаскивая с себя кафтан и бросая его на стол. – Бери!.. Пейте, иуды-передатели!.. Пей!.. Не жалко!.. Эх вы… иуды-передатели!.. Не знаю я вас, что ли?.. На, на, берите, берите и меня в заклад, коли мало… Душу мою заложите, иуды-передатели! Ду-ушу-у! На-те!
Беляк рванул на груди рубашку, заревел и захохотал в одно и то же время. По его маленькому раскрасневшемуся белому лицу потоком лились слезы.
– На вот тебе, брюхан, на… продажную душу! На, заложи на вино! – закричал он на Кабана, продолжая рвать рубаху.
Толпа зароптала, по ней глухо пробежал гул. Кабан поднялся с тем же ужасным лицом, какое я некогда видел у него в избе у Степаши. Так же сначала побагровела шея, так же беззвучно, силясь сказать что-то, он шевелил губами.
– Оставь, Листарха!.. Сядь, погоди! – сказал чернобородый судья, беспокойно взглянув на Кабана. – Пошли вон, пошли все вон! – крикнул он прорехинцам. – Сотский, возьми мужика отсюда!