Однако это нимало не мешало Елизару Нагорному, тотчас же после чаю и обеда, отправляться со своим приятелем к себе на задворки – в хлев, в риги, в огород, в сад… Он с удовольствием показывал ему свое хозяйство – новую корову или выращенного жеребенка собственного, свою свинью, телок, новую телегу и т. п. Любил он его водить в свой сад, показывал малину, смородину и в особенности хвалился двумя сливами, которые привез ему в подарок Елизар Луговой из поездки в южные губернии, хвалился он ими потому, что Елизар Луговой хотя и подарил их ему, но, по обыкновению скептически посмеиваясь, говорил, что где же ему их выходить! Разве нагорный мужик что знает!.. Что он видал в свой-то век? Кроме корявой сосны ничего не знает! и т. д. Это старика подзадорило, и он ходил за приятельскими сливами с неослабным вниманием.
И опять-таки, хотя друзья прощались у ворот очень любовно, шутя и подтрунивая один над другим, все это не мешало Елизару Нагорному, едва скрывалась за углом плетушка Елизара Лугового, говорить мне, махнув сокрушенно рукой: «Вот мужик – беда!.. Народец, не приведи господи! Отца родного съест… Ему палец в рот не клади!.. Нет, брат, не такой человек… Только перед ним распусти губы-то, и не услышишь, как хвост отгрызет… С ним тоже помолившись за беседу-то садись…»
– А вот ведь ты с ними приятельствуешь?
– Что ж не приятельствовать? Они дело понимают… Они народ дошлый… Мы вот смирны, а за ними тянемся…
И Елизар Нагорный опять заскорбел, заскорбел на свою излюбленную тему, что не стало в миру «правды», что народ сам себя поедом ест и что ежели еще кое-как живешь, то единственно в уповании, что «правда придет и милость придет».
И так он скорбел, скорбел и я вместе с ним, скорбели мы оба за «смирный» народ, сбивавшийся со старинного пути. Мне же, лично, тоже очень не понравился Елизар Луговой, с его самомнением и насмешливым самодовольством. Такое впечатление поддерживалось во мне, кроме того, общими отзывами о Луговой стороне, что там преимущественно обитают исконные сутяги и кулаки.
Однако, хотя мужики постоянно отзывались о луговых в насмешливом тоне, но под этой насмешкой слишком ярко уже начинало сквозить как будто тайное уважение к бойкой натуре Елизаров Луговых, их сноровке, оборотливости, уменью быстро ориентироваться во всяких трудных обстоятельствах. Да эта же струнка чувствовалась и в отношениях двух друзей Елизаров. Для меня, например, лично, как и для всей местной интеллигенции, Елизары Луговые были народ отпетый, народ погибший, на которых никаких уже «либеральных» надежд возлагать нельзя. И раз вы пришли к убеждению, что для смиренного, старозаветного нагорного обитателя обитатель луговой начинает являть собою тот вожделенный, новый идеал, который уже порешил со всякими старозаветными «упованиями» и на их место выставляет нечто другое, – для вас, стороннего наблюдателя, нет ничего легче, как сейчас втиснуть это явление в «категорию» о бесповоротном разложении, например, общины, о ее несомненном вымирании, как отжившей формы, насильственно удерживать которую при народе – значит идти вопреки свободным его инстинктам.
Елизар Нагорный, несомненно, имеет основание скорбеть. Этих оснований жизнь приготовила для него очень много, но мы здесь обратим внимание только на некоторые из них. Возьмем для примера такое яркое событие из современной жизни обитателя Нагорной Палестины, как недавняя резолюция одной из высших судебных инстанций, которая очень выгодна для самого Елизара Нагорного и его односельцев, но которая в то же время в душе и уме Елизара Нагорного и его односельцев санкционирует собою заведомую и несомненную несправедливость. Событие это возымело свое бытие уже очень давно, лет пять-шесть назад, долго и упорно волновало всю Нагорную волость, почти разорило две соседних деревни – Борки (в которой обитал Елизар Нагорный) и Сосенки – и завершилось, наконец, к соблазну смирного и старозаветного мира нагорного неожиданной резолюцией. Дело это было такое. Деревни Борки и Сосенки некогда принадлежали к одной волости (общины-волости, далеко не совпадавшей с административной волостью), находились некогда во владении одного помещика, «какого-то князя», и владели сообща с другими деревнями Нагорной волости большими поемными лугами, лесами и пустошами. Но уже давно, под давлением разнообразных обстоятельств, община-волость почти совсем разложилась, деревни «размежевались», процесс точного разграничения и распределения собственности завершился, надлежащие столбы, при достаточном поощрении в виде «двух голов сахару», были установлены, и к настоящему времени от общины-волости остались только кое-какие не успевшие еще атрофироваться окончательно элементы, свидетельствующие лишь, что что-то было, да сплыло. В общей размежевке приняли, конечно, участие и Борки с Сосенками и в общем процессе распределения нищенской суммы взяли и свои доли, – доли, конечно, по числу надельных душ: Борки на 30 душ, Сосенки на 60. В числе этих долей были доли и большого пойменного покоса, некогда ежегодно переделявшегося между всеми деревнями общины-волости. Путем длинных переторжек, обмеров, подкупов, сутяжничества и прочих некрасивых вещей, выдвинутых закреплением за каждой деревней «собственности», дело наконец приведено было к концу, сделаны общие и специальные планы и розданы по деревням. Когда планы были получены, один из них попал в руки «умственного» сына деревни Борков, некоего Яшки-Зуба, грамотного, бойкого мужика, прошедшего огонь и воду и далеко уже шагнувшего в «познании» самого себя и смысла окружающих условий. Рассматривая план своей деревни, Яшка-Зуб вдруг сделал неожиданное открытие своим односельцам, что они прежде всего «дураки», не видят, что у них под носом грибы вырастают. Когда же просили разъяснить столь смелое заключение, он вынес на сходку план и подлинно доказал, что «по плану» они оказываются собственниками не того участка пойменного луга, которым пользовались исстари «по равнению» и владеют теперь в размере 30 надельных душ, а того, которым владеет теперь деревня Сосенки в размере на 60 надельных душ, то есть вдвое больше. Открытие это было так неожиданно, что односельцы Яшки-Зуба долго не хотели ему верить, пока наконец компетентность в этих делах Яшки и его усиленные разъяснения не убедили их окончательно в справедливости открытия. Но совершенная невозможность понять, каким образом такая история могла случиться, повергла борковцев в сильное смущение. Большинство, со стариками во главе, все это единодушно считало «бесовским наваждением и искушением» и настоятельно предлагало на это дело плюнуть, так как если его поднять, то придется «в кровь» рассориться с шабрами из Сосенок и разорить их вконец, меньшинство же, притом молодых, с Яшкой-Зубом во главе, агитировало в том направлении, что эта «находка самим богом нам, дуракам, послана, а мы ее бросать будем… После этого какие же мы люди!.. Плачемся на бедность, на то, что земли мало, а божеский дар из рук сами упущаем». Меньшинство в начале, под первым впечатлением, потерпело полнейшую неудачу. Справедливость и братство торжествовали, поддерживаемые большинством. Однако же это открытие совершенно нарушило относительно мирный уклад борковской души. Всю зиму у борковцев не выходила из головы мысль об открытии Яшки-Зуба. Как ни сойдутся мужики на улицу, в избах, о чем ни говорят, а в конце концов непременно сведут разговор на это открытие. Благомысленные люди деревни Борков все еще с успехом боролись с убеждениями умственных мужиков, и инертная, нерешительная масса была на их стороне, считая необходимым крепко стоять против «искушения». Скоро весть об этом открытии разнеслась по всей волости, и волость распалась на такие же две фракции, какие были и в Борках. Проходила зима, а толки об этом деле крепчали все больше и больше. Сосенковцы упорно молчали и надеялись на одно, что «правда свое возьмет», что «их правое дело всему миру известно» и что «мир (вся волость), как один человек, станет за правое дело и их в обиду не даст».
Однако Яшка во имя торжества собственной «умственности» не переставал агитировать в пользу сделанного открытия. Еще бы! Он стал теперь «героем дня»… «Слышь ты, Яшка-то каков!.. Планты, брат, ровно землемер разбирает… Зубасты ноне молодые парни стали…» – в один голос твердила вся волость. Все же еще Яшка не мог составить себе большинства, не мог склонить на свою сторону колеблющуюся массу. Он чувствовал, что эту массу очень соблазняет лакомый и даровой кусок, но для массовой совести необходимо было найти хоть какое-нибудь, хоть фиктивное оправдание, за которое она могла бы ухватиться.
Вот этого-то оправдания долго не находил Яшка. А между тем наступала весна; вопрос обострялся. Яшка волновался и ругал мужиков еще пуще «дураками» и иными нелестными прозвищами. Но ругань помогала плохо. Как вдруг на Яшку снизошло вдохновение. Он объявил на миру, что готов самолично и за свой страх доказать, что это дело во всех частях «законное», что он от мира готов быть адвокатом, если бы пришлось даже до самого царя идти. «Вы то подумайте: ведь закон! – кричал он. – Что значит закон? Закон, значит – правда! Нам так кажется, а по закону другое выйдет… Потому, закон всему голова…» и т. д. «Коли по закону выйдет… так что ж!.. должно так и быть надо», – заговорила колеблющаяся масса. Только этого Яшке и нужно было. Оправдательная фикция была найдена, и Яшка-Зуб повел решительные переговоры с сосенковцами. Понятно, что сосенковцы и слышать не хотели. И вот когда пришла пора сенокоса, борковцы под предводительством Яшки-Зуба явились на луг сосенковцев и принялись было, хотя еще очень нерешительно, косить. Но сосенковцы бросились на них и прогнали. Борковцы ушли, а Яшка тотчас же сочинил прошение, в котором «изъяснил», что крестьяне деревни Сосенок противозаконно, с орудием в руках, как-то: граблями и косами, усильственно изгнали крестьян деревни Борки с их собственной, по государеву закону приписанной им земли, а посему и проч.
Дело таким образом приняло надлежащее и законное течение, какие на этот раз существуют в благоустроенных государствах.
Прыжками и скачками, с проволочками и «подмазываниями» поскакало оно по бесконечной цепи разных административных и судебных инстанций, спотыкаясь о различные «статьи» и «разъяснения», цепляясь и выбиваясь из целой хитрой сети крючков, возвращаясь назад, потухая и снова возгораясь… Чтобы довести такое дело энергично и стойко до конца, нужно руководиться какими-нибудь чрезвычайно сильными мотивами. И надо всю честь энергии приписать всецело Яшке-Зубу, который неослабно, в течение нескольких лет, вел это дело. Сосенковцы разорились окончательно, борковцы залезли в долги, а Яшка все агитировал и агитировал с неоскудеваемой «энергией», поддерживаемый «молодым поколением» своей деревни. И из-за чего? Какой для него лично был здесь барыш? Единственно из-за поддержания репутации своей как «умственного мужика» и «умственности», вообще, как нового принципа, завоевавшего себе права гражданства в старозаветном складе жизни!.. Чтобы оценить силу этой энергии, с одной стороны, и значение «соблазна», какое имело это дело для всего нагорного мира, читателю нужно представить себе всю ту массу лишений, волнений, споров и пререканий, проволочек и начальственных посещений, которым в течение нескольких лет подвергались сосенковцы и борковцы. Вначале, когда дело вращалось еще в сфере исключительно «крестьянского положения», когда шли сходы за сходами, сельские и волостные, наезжали старшины, становые, непременные члены и члены крестьянских по делам присутствий, когда все дело ограничивалось «опросом сведущих и старожилых людей», когда, таким образом, дело сводилось на апелляцию к общественной, «общенародной совести», дела борковцев, с Яшкой-Зубом во главе, шли плохо; доходило нередко до того, что несколько раз, пристыженный на общих сходах, борковский мир в лице большинства и стариков («Не стало у вас бога-то! Али вы память зажили, что не помните, как мы в старину жили?.. Стыдно бы вам, старикам, за молодыми-то гоняться! Умирать уж вам пора!» – так внушительно корили борковских стариков на сходках) – этот борковский мир сам вдруг отказывался от всяких претензий, от дьявольского искушения, мирился в кабаке с сосновским миром, клялся ему в вечной верности и братски взаимно лобызался. Усталое начальство, с непременными членами во главе, радовалось такому «полюбовному соглашению» и спокойно уезжало. Но Яшка-Зуб не дремал и продолжал действовать. Имея в виду, что «законный документ» полюбовным соглашением в кабаке не умалялся в своем значении, он переносил дело в новую инстанцию, и чрез несколько месяцев оно неожиданно вновь вспыхивало еще ярче прежнего. Учуяв, что пока дело вращается в той сфере, где в ходу апелляции к «общенародной совести», то «полюбовным соглашениям» и братским клятвам, заливаемым вином, конца не будет, Яшка старался перенести дело в инстанцию, где все апеллировало уже «к прямому и точному смыслу законов».
Тут дело пошло совсем иначе. Чем инстанция дальше отстояла от непосредственного сообщения с народом, тем опросы сведущих и старожилых людей становились ненужнее, тем всякая возможность полюбовных соглашений исключалась все больше и больше; чья-то другая, «сторонняя совесть» стала на место общественной совести и явилась вершительницею судеб; эта другая совесть уже неуклонно понесла с собою соблазн. Едва борковцы приметили, что апелляция «к точному и прямому смыслу законов» явно покровительствовала Яшке-Зубу, как вдруг с каким-то чуть не ожесточением бросились все поголовно сносить в помощь Яшке-Зубу последние свои «животишки»… потому что «высшие инстанции» с межевыми чинами, прокуратурой и адвокатурой требовали целую уйму денег. И жертвы эти не остались безрезультатны. Была объявлена резолюция такого содержания: ввести во владение крестьян деревни Борки той частью луга, которою доселе, вопреки прямому и точному смыслу законов, владели и пользовались крестьяне деревни Сосенок, во владении каковых значится по плану специального размежевания лишь часть, находившаяся во владении деревни Борки. Взыскать с крестьян деревни Сосенок в пользу крестьян деревни Борки арендную сумму за 6 лет, со дня размежевания, за пользование ими чужою собственностью вопреки точному и прямому смыслу законов… На основании таких-то и таких-то статей все издержки по сему делу взыскать с крестьян деревни Сосенок, да с оных же… и проч., и проч., и проч.
Когда эта резолюция сделалась известной нагорному миру, этот мир единодушно крякнул и сказал: «Н-ну, паря, пошла битка в кон!» И точно: «умственность» сразу возросла на пятьдесят процентов, и взаимному поеданию открывалось широкое поле.
Согласитесь, что как Елизар Нагорный, так и я вместе с ним имели все основания, чтобы скорбеть, тем более что такие «события» не исключительны и не единичны: они из году в год растут и вширь и вглубь; они несут с собой какую-то новую «идею» (с Елизаром Нагорным мы теперь видим пока только одну идею – идею «разложения», за которой для нас не виднеется даже призрака «созидания»), и эта новая «идея» проникает собой все поры крестьянской жизни. Но чтобы понять должным образом всю глубину скорби Елизара Нагорного, читателю, хотя поверхностно, надо познакомиться с тем, что в нагорном миру «было да сплыло», а было в нагорном миру вот что.
Нагорный мир, составлявший плотную, связанную длинным рядом традиций общинную организацию, общину-волость (не смешивайте только с административной современной волостью) из семи-восьми деревень, с общим количеством до тысячи душ одного мужского пола, владел в прежнее, крепостное время сообща полями, лугами, лесами, пожнями и пустошами; кроме общей «барской межи», отделявшей владения их помещика от соседних, угодья нагорного мира не знали никаких границ, никаких столбов и ям. Общины-сестры, связанные общим союзом, вместе поднимали барскую и собственную «тяготу» жизни, тянули за общий страх и риск. В распорядки их внутренней жизни никто не вмешивался; «прямой и точный смысл закона» им был неведом; народная «общинная совесть» могла жить рядом с «совестью барской», и если эта барская совесть «вносила соблазн», то только порывами, налетом; он мог быть, но при случайно благоприятных условиях мог и не быть. Эти благоприятные условия существования для нагорного мира дольше, чем у их соседей, и вот почему дольше. Нагорный мир апеллировал во всех своих распорядках исключительно к одной народной, общинной совести. Ежегодно, в известные сроки, сходился весь нагорный мир в одну из деревень (считавшуюся родоначальницей всех прочих, так как время заселения терялось во мраке веков) и здесь производил дележ и равнение своих общеволостных «угодьев». Сначала он разбивал себя на семь-восемь «вытей» по числу общин, равняя их по душам. По этим вытям уже разбивал «жеребьевкой» все угодья и леса, и луга, и даже поля (хотя последние в более продолжительные периоды переделов, от 3-5 лет). Все уравнивалось в «вытях» по самой строгой справедливости. Затем каждая выть[3 - Выть – здесь: небольшая крестьянская община.], как самостоятельное целое, вела свои собственные равнения, сообща рубила и охраняла леса, косила луга, отправляла повинности. Эта же строгая общинная организация держалась и во всем; принцип равнений общей работы и взаимопомощи был строго проведен чрез всю общеволостную жизнь. На случай пожаров – все выти обязывались выбегать на пожарище, рубить лес, ставить избы погорельцам… и проч., и проч. Мы не будем здесь вдаваться в эти подробности… Об этом когда-нибудь мы еще будем говорить в своем месте. Нас интересуют здесь собственно земельные отношения.
Когда наступало время передела полей, вся тысячедушная масса нагорного люда сходилась на большой холм и здесь у старинной, дряхлой часовеньки с облупившимся образом «старинного письма» выбирались вытчики, мерщики и целовальники, здесь вся толпа осенялась крестным знамением, призывая бога в свидетельство справедливости предстоящего дела, и бросались жеребья между вытями.
Вот другая картина. Настало время сенокоса. Уже не тысячедушная, а масса народа, числом до трех тысяч душ баб и мужиков, парней и девок, разряженная и гульливая, выступала на широкие пойменные луга, расстилавшиеся кругом, как степь. На этой зеленой площади все три тысячи душ жили одной жизнью, одной мыслью, одним чувством и биением сердец. Что за дело, что каждой из этих трех тысяч душ достанется из этого обширного луга всего 1/3000 часть, величиною, может быть, в 1/2 мужицкого лаптя… Может быть, это и плохо, это скудно, но зато он чувствовал себя «хозяином» и царем не одного этого несчастного пол-лаптя, а всей необозримой зеленой степи, по которой рассыпались три тысячи душ, его однообщинников!.. Вот где суть, вот где великое значение того «былого», о котором скорбит и ноет сердце Елизара Нагорного! И – увы – все это прошло, миновало, какой-то вихрь разрушения и разложения пронесся над общиной-волостью, и община-волость стала нахронизмом, раритетом, «сонным мечтанием» в воспоминаниях стариков… Откуда все сие? Этот вихрь «разложения» общины-волости явился, конечно, не без причины. Он подготовлялся в течение длинного предыдущего периода, незаметно, медленно, но неуклонно, и в период крепостного права необходимые элементы назрели окончательно. Когда наступила ликвидация барства, все ощетинилось, все напрягло внимание, все спешило вооружиться, чтобы «не упустить момента»…
В хаосе, поднятом первым порывом ветра, трудно было что-либо разобрать: слышались только стоны, мольбы, окрики, усмирения, а под этот шум все, что половчее, входило во вкус принципа «двух голов сахару и трех фунтов чаю». Но когда туман несколько рассеялся, оказалось, что многое из того, что было, уже сплыло невозвратно. Старинная часовенка на холме среди полей оказалась разрушенною и поверженною вихрем, и никто уже не заботился реставрировать ее; зеленая, раздольная, как степь, пойма была растерзана на клочки, изрезана полосами и ремнями, истыкана межевыми столбами и изрыта ямами. На этих клочках и «ремнях» копошились, как одинокие шмелевые гнезда, кучи людей, не только уже не дышавшие той животворной поэзией «общего», всеми чувствуемого, всем понятного, которая некогда носилась над степью-поймой, но или совсем равнодушные одна к другой, или даже прямо враждебные. Даже самые эти кучки, эти шмелиные гнезда были уже не однообразны: одни оказались «собственниками»[4 - Собственники – крестьянская реформа 1861 предоставляла крестьянам права выкупа усадьбы и – по соглашению с помещиком – полевого надела, до осуществления этого они именовались временнообязанными крестьянами…], другие– «подворными»[5 - Подворный, подворник – крестьянин, не являющийся членом крестьянской общины, владеющий подворным участком, платящий подворную подать. «Этот порядок называется подворным или участковым владением, обыкновенно противопоставляемым общинному земледелию». (Н. Златовратский, Деревенские будни).], третьи – «четвертными»[6 - Четвертные, половинники (половинщики) – здесь: крестьяне, владеющие соответствующей частью земельного пая.], четверг тые – «половинниками» и проч., и проч. Каждый лапоть, каждая пядень земли спешила отгородиться от своей соседки, спешила обставить себя столбом, ямой, значком «по положению». И этот «лапоть» уж больше не чувствовал себя частью некоего гармонического целого! И только теперь этот «лапоть» – едва прошел первый порыв увлечения «свободным трудом» на «собственном» клочке земли – почувствовал, как ему стало на этом месте душно, неуютно и неулежно… И Елизар Нагорный, родившийся еще тогда, когда эта степь-пойма дышала одной жизнью, одним «общим» простором, не мог не скорбеть теперь, когда приходил он на «собственный», отрезанный ему и обставленный межевыми столбами «лапоть»… Положим, этот лапоть не только все тот же «лапоть», что был и прежде, но он стал его «собственным», тогда как прежде был «барский», положим, это обязан он считать большим преимуществом. Но тем не менее вдруг ему стало душно на этом «собственном» лапте, нестерпимо душно и нестерпимо тесно, безотрадно стало «копаться» в пределах собственной загородки… То ли дело, когда он на этом (хотя и называвшемся «барским») лапте мог переноситься, как на ковре-самолете, с одного конца раскидистой поймы на другой и чувствовать, что он может на каждой точке ее дышать полной и свободной грудью, общим дыханием с каждым своим собратом… Эта жажда простора и воздуха – поэзия. Говорят, что поэзия только свойственна тому, что исключительно привык человек считать своим, собственным, интимным: поэзия «своего» угла, хотя бы нищенского, «своего» личного труда, «своей» собственности, «своей» семьи… Но есть другая поэзия – поэзия «общего»… Вот этой-то поэзией некогда жил и дышал Елизар Нагорный.
Он имел основание скорбеть.
* * *
Но возвратимся к нашим приятелям, двум Елизарам.
Как-то около петрова дня я собрался навестить моего знакомого народного учителя, проживавшего в той же волости, к которой принадлежал и Елизар Луговой. Подъезжая к школе, я неожиданно встретил выходившего из нее, в сопровождении учителя, Елизара Лугового.
Елизар в новом суконном синем кафтане, причесанный, прибранный, вымытый, прощался с учителем «в руку»; во всей его фигуре замечалось сознание собственного достоинства, а в разговоре его с учителем светилось ясно если не покровительственное отношение, то желание стоять на равной ноге.
– Так уж будем в надежде, – протягивая учителю руку, говорил он. – Конечно, какое же наше образование… Ну, а все же понимаем. И ежели что насчет чего прочего понять можем…
– Конечно. Что ж!.. Я ничего не имею, – отвечал учитель. – Заявите ваше желание.
– Да-с, желали бы… и очень… Конечно, мы больше в практике сильны… Только вот в теории-то слабы. Кабы ежели нам этой теории…
Но тут разговор прервался: они заметили меня.
– А, и вы в наши места пожаловали! – весело приветствовал меня Елизар. – Очень рады… Посмотрите на нас… У нас здесь веселее, чем в лесу-то у нагорных… Поживете – увидите. Будьте добры, посетите нас… Пожалуйста… Не побрезгуйте нами… Мы очень будем довольны, как значив умственный ежели человек. Мы всегда с радушием. Пожалуйста, хоть вместе с господином учителем. Хоть послезавтра… Праздник у нас, сенокос… Народу соберется видимо-невидимо. Полюбуетесь. Лошадку, может, желаете прислать за вами?
– Зачем же? Здесь близко… И пройтись приятно.
– Само собой-с… Так уж вы лучше с кануна пожалуйте. Ведь у нас по росе косят.
Мы с учителем согласились непременно навестить его. Елизар уехал в своей красивой желтой плетушке, в которую была заложена красивая, здоровая лошадь.
– Вот народец, ну, доложу я вам! – сказал с плохо сдерживаемым раздражением учитель. – Пожить бы вот вам здесь, так иначе стали бы расписывать… А может, и совсем бросили бы писать…
Но «желчные реплики» учителя были мне давно знакомы.
– Зачем он к вам приезжал? – спросил я, когда мы вошли в школу.
– А вы не замечаете здесь обнову?
– Нет, а что?
– А вот это? – И учитель показал мне новенькую, всю светящуюся лаком и самыми яркими, светлыми красками икону, в золотой раме, и пред нею позолоченную лампадку.
– А… Это кто же вам презентовал?
– А вот он самый… Видите ли, ему ужасно вдруг захотелось быть попечителем.
– Это похвально.
– Ничего похвального нет… Разве я не знаю, зачем он добивается этого попечительства? Ему не хочется служить по выборам, и не то что не хочется, а просто невыгодно. Он целую зиму и осень разъезжал по России с серпами и косами, ведет деятельную торговлю, и, понятно, первый же выбор его в старосты или в старшины, на три года, разорит все его операции вконец. Вы только бы посмотрели, как он от всех допытывается, освобождает ли попечительство от выборной повинности.
– И очень резонно, если только повинность, притом очень тяжелая, и ничего больше. Отчего ж бы от нее и не откупиться, хотя бы иконой?
– Он, все одно, платил же раньше своим одноде-ревенцам ежегодно 15 рублей на водку, чтобы его не выбирали… И продолжал бы опаивать их, чем… Однако, извольте видеть, говорит, что лучше на школу буду давать, чем на водку… Скажите, пожалуйста, какой просвещенный человек!
– От-чего же вы думаете иначе? Почему вы не хотите поверить, что он искренно скорбит о том, что они только практики, что он сознает себя умственным человеком только в практических делах и что им, он чувствует, недостает теории… Отчего вы не хотите поверить, что он искренно уважает эту «теорию» (конечно, насколько он ее понимает) и хочет действительно оказать деревенским детям посильную помощь в приобретении ее.
– Я удивляюсь вам, – горячился учитель, – вы не хотите понять… Да нет!.. Нужно только пожить здесь несколько лет, потереться среди них плечо о плечо, чтобы достаточно оценить, что это за народ здесь! Это один ужас! Они поедом съели друг друга. Вы не поверите, сколько у них здесь между собою было тяжеб, драк, подходов один под другого, подвохов… А вы тут солидарность! Станет он вам думать о крестьянских ребятишках, чтобы помогать им посвящаться в «теорию»… Тут один принцип – homo homini lupus…
Понятно, я, как человек одинаковых «умственных настроений», вполне сочувствовал учителю, и если возражал ему, то единственно для того, чтобы из уст другого выслушать подтверждение своих тайных скорбей и помышлений.
На другой день, к вечеру, мы отправились в деревню Угор к Елизару Луговому. Еще далеко не доходя до деревни, мы могли слышать уже тот специфический звук, который сопровождает «отбивание» кос, накануне покосов, как будто целая армия гигантских кузнечиков неустанно, словно силясь перекричать друг друга, дребезжала по всей окрестности. Подвижной и деятельный Елизар, несмотря на то что был, по-видимому, занят какими-то приготовлениями, встретил нас очень любезно и с видимым удовольствием; он даже извинился, что его застали «попросту», в одной рубахе, портах и старых валеных сапогах; через минуту он уже явился в жилетке и валеные сапоги сменил на кожаные. Во всем дворе его и в избе было заметно хлопотливое оживление: два-три мужика (принятые мною за наемных косцов и батраков) усердно отбивали косы, сыновья Елизара, подростки (кстати сказать они учились у него в городском уездном училище), уделывали для баб грабли; сами бабы – старуха мать жена и дочери суетились в избе, как будто пред светлым днем: топилась печка, месилось тесто, пеклись пироги, куженьки, варилось мясо… Хотя меня несколько и поразили такие усиленные приготовления, но я объяснил их просто хозяйственностью делового Елизара, у которого, конечно, на страду должно скопляться много батраков, или же он хотел устроить обычную у кулачков-землепашцев помочь с угощением. Вообще от порядков таких пресловутых деревень, как Угор, я не ждал ничего особенного: целые десятки лет судившиеся, грызшиеся друг с другом общинники-кулачки, очевидно, давно постарались обособиться друг от друга, отмежеваться, елико возможно, и каждый двор вел свое хозяйство и все свои дела в одиночку, на свой личный страх и ответственность, не обращаясь за помощью к соседям, не интересуясь ими и зато уже не рассчитывая и от них на эту помощь, иначе как за деньги. От той же «единственной картины», которою соблазнял нас Елизар Луговой, понятно, я не ждал ничего больше, как только «блезиру»: ряды разряженных баб с граблями, визгливые песни, поэтический простор луга, эффектно освещенного восходящим солнцем, мерные взмахи кос и т. п., что называется «природа», которую, как мужикам известно очень хорошо, так любили некогда «господа». Да и «блезир-то» этот скорее мог уцелеть у каких-нибудь старозаветных нагорных обитателей; а уж у таких практических людей, как луговые, какой же может быть «блезир»!
Но мне, к изумлению, пришлось увидать нечто большее, чем один «блезир».
Мы с учителем, конечно, проспали, и когда встали, хотя все же рано, то уже не нашли в деревне почтя никого. Мы пошли по горе по направлению к лугу, и когда выбрались на открытое место, пред нами, действительно, открылась «единственная картина».