Все решения съезда создавались фракциями. Но все же делегатов было немало и нефракционных. Собственно, не приписанных к фракциям было немного. Но было довольно много «недовоспитанных», которые больше тяготели к территориальным или профессиональным группировкам.
По их настояниям перед открытием съезда происходили кроме фракционных еще солдатские и крестьянские совещания. Затем особо заседали фронтовики, солдаты и офицеры… Эти элементы, между прочим, спорили о том, как им разместиться в зале заседаний съезда: руководители их, конечно, рассаживали по фракциям, а группы армейских и провинциальных делегатов нередко не хотели разделяться и размещались по местностям и армиям. Это было довольно характерно.
Частью по настоянию этих недовоспитанных элементов, частью по инициативе некоторых старых «искровцев», все еще хранивших наивные мечты об объединении всех социал-демократов, 2 июня состоялось еще одно предварительное совещание «делегатов, принадлежащих к различным оттенкам социал-демократической партии», то есть от большевиков до оппортунистов крайнего правого, «легально-марксистского» крыла.
В большом кадетском классе была давка и духота. Доклад делал подходящий для такого собрания человек, бывший левый большевик, а ныне один из вреднейших присяжных «звездной палаты» – Войтинский. Я пришел, когда в помощь ему, во славу Львова и Терещенки, в истерическом пафосе надрывался охрипший Либер, приносивший еще до съезда на алтарь коалиции последние остатки своего голоса. От большевиков успокаивал собрание насчет «анархии» Каменев.
Затем с уничтожающей коалицию критикой выступил Мартов. Он требовал, чтобы съезд отозвал из правительства министров-социалистов. В вопросе о власти, о Временном правительстве, именно таков был тогда лозунг группы меньшевиков-интернационалистов. А после Мартова среди шума, протестов и аплодисментов произнес ядовитую, негодующую, «вызывающую» речь Троцкий… Луначарский в упомянутой своей книжке упирает, что Троцкий одевается франтом. Сейчас ясно вижу его перед глазами в эти жаркие дни июньского съезда: франтом не франтом, но в костюме fantaisie,[107 - свободного покроя (франц.)] не особенно привычном для советского глаза.
Конечным лозунгом Троцкого была ликвидация коалиционного правительства и передача всей власти в руки Совета. После речи в толпе, жавшейся к стене, я подошел к Троцкому, которого, кажется, не видел со времени нашего объяснения в типографии «Новой жизни». Тому назад была уже целая неделя. Я сказал Троцкому, что совершенно солидарен с ним в пределах его речи и в его лозунгах о власти. В глазах Троцкого блеснуло удовольствие.
Конечно, «программа» Мартова – отозвание министров-социалистов – была робка, неясна, неполна, неубедительна, формалистична, «безответственна». Тут не было ни должных перспектив, ни вообще положительного содержания. Что же должно быть после вместо коалиции? Я решал этот вопрос совершенно определенно: должна быть диктатура демократии, рабочих и крестьян, против буржуазии. Я не предрешал формы этой диктатуры и постольку не присоединялся к лозунгу большевиков в буквальном его смысле. Но необходимость диктатуры рабоче-крестьянского блока была для меня очевидна. Время социалистической власти наступило. До нее дозрела революция, и в случае противодействия процесс ее гниения должен был развиваться отныне не по дням, а по часам.
Однако я был в довольно неприятном положении. Со мною не соглашались – ни в партийной фракции, ни в редакции «Новой жизни». Я не знаю толком, чего же именно желали в то время меньшевики-интернационалисты, возглавляемые Мартовым, но «однородной» (как говорили тогда) социалистической власти они не желали. Помню, я просил разрешения выступить на съезде с требованиями передачи всей власти демократии. Но мне решительно отказали в этом товарищи по фракции, и в частности именно Мартов…
То же было и в редакции. В течение этих нескольких недель я непрестанно, но безуспешно убеждал редакцию. Я написал и две-три статьи, в которых хотя бы косвенно подходил к диктатуре демократии. Но мои статьи расшифровывались, мои скрытые планы, тайные козни разоблачались и статьи отвергались.
Не помню, в тот ли день 2 июня, скорее, немного спустя я говорил тому же Троцкому о своем неприятном положении в партии и в редакции: достаточно быть в меньшинстве, чтобы чувствовать себя в роли довольно неблагодарной, но быть (как я был почти всегда) в меньшинстве меньшинства – это удовольствие уж совсем сомнительное. Троцкий на мои слова колюче усмехнулся.
– Надо вступать, – говорил он, – надо вступать в такие партии и писать в таких изданиях, где можно быть самим собой.
Увы! Таких не было. Не соглашаясь с Мартовым, я сходился с группой Троцкого и с его журнальчиком («Вперед») в критике коалиции и в общих программных лозунгах, но расходился с ними в понимании методов их осуществления. Как бы то ни было, вступив во фракцию меньшевиков-интернационалистов, я на деле оставался «диким» и, во всяком случае, чувствовал себя таковым. Кроме того, надо сказать, что в качестве нового члена, из молодых, но позднего, только что явившегося в чужой монастырь, я стеснялся выступить в спевшемся кружке лидеров со своими «дикими» мнениями и потому не был активен.
Съезд открылся 3 июня. Этот день совпал со знаменательной десятилетней годовщиной столыпинского государственного переворота и разгона второй Государственной думы… Казалось бы, свидетели обеих дат должны были с удовольствием и гордостью отметить антитезу: победоносная ликвидация правительством царя последних остатков революции 1905 года и неслыханная победа новой революции, величайшее торжество именно столыпинских жертв, ныне возглавляющих «Великую Россию» именем «всей демократии». Казалось бы, было от чего преисполниться сердцам радостью и гордостью!..
Однако в тот момент у непосредственных участников событий, способных правильно оценивать их, сопоставление двух дат – седьмого и семнадцатого года – вызывало совсем иные ассоциации. Это была не антитеза, а аналогия, не радость и гордость, а страх и стыд за великую революцию. В частности, именно в эти дни почтенная коалиция и ее доблестные союзники преподнесли нам целый ряд удручающих сюрпризов.
Допустим, многочисленные кары войсковым частям за неповиновение, братание и сношения с неприятелем вызывались действительной необходимостью: эти кары, в виде каторжных работ, лишения избирательных прав, лишения прав на землю, лишения семей пайков и т. д., были установлены в приказах Керенского и всего правительства (от 1 июня). Допустим, организуя наступление во имя светлых идеалов Антанты, наше правительство никак не могло поступать иначе: снявши голову по волосам не плачут.
Но второе «новшество» Керенского вызвало значительно большую сенсацию: военный министр признал «несвоевременным» и запретил украинский войсковой съезд «в связи с военными обстоятельствами». Это, между прочим, вызвало резкий протест со стороны всеукраинского крестьянского съезда, который прислал жалобу на своего собственного эсеровского министра в Исполнительный Комитет, квалифицировал действия Керенского как «первый случай нарушения свободы собраний» и «слагал с себя ответственность за возможные последствия от нарушения демократических начал новой жизни»…
Но это также пустяки сравнительно со следующим сюрпризом коалиции. Накануне съезда в газетах было опубликовано, что по требованию «министра-социалиста» Переверзева, ставленника Керенского, у нас восстанавливается старая знакомая 129-я статья уголовного уложения. Прелести этой статьи львиная доля молодых русских революционеров испытала на своей собственной спине. Статья гласила так: «Виновный в (устном или печатном) призыве к учинению тяжкого преступления, к учинению насильственных действий одной частью населения против другой, к неповиновению или противодействию закону, или постановлению, или распоряжению власти наказывается исправительным домом, крепостью или тюрьмой не свыше трех лет». За то же самое применительно к воинским частям во время войны обещалась каторга… Именно в такой редакции министерство юстиции внесло эту статью в кабинет министров и требовало срочного ее введения.
Это уже звучало совсем скверно. Либо это был скверный анекдот, либо резкий скачок вперед смертельной болезни революции. Если бы что-либо подобное могло удаться коалиции всерьез, то это было бы началом полного краха. Однако удастся или нет, но наглость покушения остается. Господа министры, имея возможность напечатать любое постановление, сочли за благо восстановить именно старую 129-ю статью. Это было не только нагло, но и не умно. Но в данном случае глупость отнюдь не есть смягчающее вину обстоятельство…
Не радовали дела коалиции и во внешней политике. Еще совсем на днях наше «демократическое» правительство молча проглотило мерзость, учиненную с Албанией союзным итальянским правительством. Сейчас, накануне съезда, еще более гнусное насилие было учинено над Грецией – уже всеми союзниками скопом Англо-французскими войсками там был произведен переворот, причем союзники не задумались устранить законнейшую власть, ликвидировать августейшего монарха при малейших его попытках отстоять самостоятельность политики и уклониться от таскания из огня каштанов для биржевиков «великих демократий». Новый насильственный акт союзников говорил опять-таки о том, что англо-французские правители, сбросив со счетов – после первого перепуга – российскую революцию и не сомневаясь больше в холопстве революционного правительства, решили без околичностей плевать ему прямо в физиономию; И союзники не ошибались в расчетах. Правительство «полного доверия» приняло к сведению новое доказательство великой мудрости Ллойд Джорджа и Рибо. А пресса рассыпалась в комплиментах и выражала полное «удовлетворение». Было гнусно.
При обсуждении этого «инцидента» в палате общин господин Роберт Сесиль уверял, что Россия изготовила ноту, в которой будет объявлено о продолжении ею войны. И действительно, наш Талейран вручил ноту уезжавшему наконец восвояси доблестному Альберту Тома. Нота была ответом на ответную ноту союзников по поводу декларации 27 марта. Терещенко и Церетели выражали надежду, что «тесное единение между Россией и ее союзниками обеспечит в полной мере общее соглашение по всем вопросам на основании выставленных русской революцией принципов», а затем, подчеркивая «непоколебимую верность общему союзному делу» (!), Терещенко и Церетели «приветствуют» готовность некоторых держав пересмотреть старые договоры. Для этой цели наши министры предлагают созвать конференцию союзных держав, «которая могла бы состояться в ближайшее время, когда создадутся для этого благоприятные условия»…
Это был, стало быть, «дальнейший шаг» к миру со стороны российской революционной власти. Казалось бы, в цитированных словах видна некоторая борьба между министрами-капиталистами и министрами-социалистами. Казалось бы, дело обстояло так: союзники выражали «готовность» собраться на конференцию, чтобы запечатлеть на бумаге отказ России от Константинополя, проливов, Армении и проч.; Терещенко упирался против конференции, вовсе не желая таких ее результатов, не совместимых с «жизненными интересами России», а Церетели от имени «всей демократии» тянул министров-капиталистов на конференцию в надежде, что Англия там откажется от Месопотамии, Франция от Сирии и т. д… Казалось бы, именно в результате такой коллизии интересов и получился этот дрянной документ о приглашении на конференцию – «когда создадутся благоприятные условия». Только впоследствии было обнаружено, что благородный Церетели, публично похваляясь «дальнейшими шагами к миру», за кулисами («от имени всей демократии»?) советовал министрам-капиталистам не торопиться с конференцией – пока союзные демократии привыкнут к мысли о мире…
А тут еще кроме офицерского съезда в это время заседал в Петербурге съезд будущей Вандеи – казачий съезд, который взяли в свои руки кадеты. Там говорились совершенно погромные речи, выносились резолюции против Совета. Подобно более дальновидной прессе, на казачьем съезде не ограничивались травлей большевиков, а били дальше, в советское большинство, в министров-социалистов. Контрреволюция по-настоящему поднимала голову – под прикрытием того же советского большинства.
И появилась тогда же в Петербурге некая «Маленькая газета» Издавали ее все те же Суворины – под необходимым флагом «независимого социализма». Велась газета с огромным талантом. По своему внешнему облику это был «Pere Duchesne», орган «простонародья». Он составлялся в соответствующем стиле и был рассчитан на то, что его формулы, выкрики, заголовки, вскользь брошенные замечания будут бить именно в центр больных вопросов темного обывателя, будут впитываться и хвататься на лету простонародными массами. Но это был поистине замечательный образец народного балагурства – в прозе и виршах, замечательный образец приспособления к народным вкусам и запросам. «Pere Duchesne» по внешности может считаться только слабым, грубым подобием «Маленькой газеты». С внутренней же стороны, со стороны содержания, идей, направления, – насколько беспринципен и расхлябан был орган Гебера, настолько последователен, выдержан, принципиален был орган Сувориных. Под видом «народности», крайнего демократизма и «независимого социализма» «Маленькая газета» держала прямой и твердый курс на контрреволюционный переворот, на военно-плутократическую диктатуру. И газета читалась «простонародьем» нарасхват, расходясь в сотнях тысяч экземпляров.
Любопытно, что в кандидаты на диктатора она – сначала полегоньку, а потом без околичностей – выдвигала не кого другого, а адмирала Колчака… Пока «несознательная» буржуазно-бульварная пресса, прельстившись агитацией Керенского на фронте, спекулируя на его исключительную популярность, усиленно расстилала перед ним красное сукно и вздыхала по его диктатуре, братья Суворины со стоящими за ними деловыми кругами знали, что делали: третируя Керенского, как пустого, шумливого мальчишку, они через его голову снаряжали Колчака. Разумеется, они были правы. Но с точки зрения пролетариата и революции вся эта картина, все эти перспективы были удручающи.
Этот дух момента хорошо чувствовался в дни перед съездом контрреволюционными кругами. На этот счет имеется характернейший документ в виде обращения Родзянки к членам Государственной думы, напечатанный в газетах 3 июня. Родзянко требовал, чтобы члены Государственной думы, этой тени царизма, этого символа реставрации, не разъезжались из Петербурга, а уехавшие спешно вернулись … «Политические события текущего времени требуют, – писал экс-президент экс-парламента, – чтобы гг. члены Государственной думы были наготове и на месте, так как когда и в какой момент их присутствие может оказаться совершенно необходимым, установить невозможно; эти обстоятельства могут наступить внезапно…» Большего красноречия странно было бы требовать от старого Родзянки.
А в общем, не мудрено, что десятая годовщина столыпинского переворота вызывала не гордые, не светлые, а мрачные и скверные ассоциации. В знойный, душный день 3 июня, в день открытия Всероссийского съезда Советов, настроение было самое удручающее…
Заседание открылось уже к вечеру, часов в семь. Но было еще жарко, и склонившееся солнце упиралось лучами прямо в обширную президентскую эстраду, устроенную в конце длиннейшего зала. Были заняты все делегатские места; за барьером, в противоположном конце, разместилась, сидя и стоя, масса гостей; неудобно, по бокам эстрады, были отведены места для совещательных голосов, членов Исполнительного Комитета.
Чхеидзе открыл съезд довольно безразличной речью, после которой был утвержден многолюдный президиум, намеченный всеми фракциями, не исключая даже объединенных энесов и трудовиков. В президиуме оказались, конечно, все знакомые нам фракционные лидеры. Из новых лиц, сколько-нибудь интересных, можно, пожалуй, назвать приехавшего с фронта большевика, прапорщика Крыленко, известного еще по 1905 году. Обращало на себя внимание большое число кавказских людей, земляков Чхеидзе, разместившихся за столом президиума: Чхеидзе, Церетели, Гегечкори, Лордкипанидзе, Саакианц…
От имени президиума Богданов предлагает в первую голову обсудить основные вопросы о войне и власти, а затем разбиться на секции. Но большевик Позерн требует немедленного обсуждения самого острого вопроса, волнующего армию, – о наступлении. Конечно, это отклоняется на том основании, что наступление вовсе не есть особый и вообще не есть политический вопрос, подлежащий обсуждению: ведь в программе съезда есть вопрос о войне.
Ничего особенного в настроении зала пока еще не видно. Только косые взгляды на большевиков и подавляющий лес рук, легко и покорно вздымающихся за предложения «звездной палаты». Все это в порядке вещей.
Но вот со стороны совещательных голосов просит слова к порядку старый меньшевик Абрамович, приехавший с Мартовым из-за границы, интернационалист, но лояльный большинству партии, интересный человек и хороший оратор, стоявший полгода одной ногой во фракции Мартова, другой в сферах Церетели.
Абрамович требует немедленного обсуждения события, о котором с утра говорила в тот день вся столица. Этим событием была высылка из России знаменитого швейцарского циммервальдца Роберта Гримма… Разумеется, это «коварное» предложение, идущее со стороны оппозиции, было бы легко и мгновенно провалено всеми руками, кроме узенькой полоски с левой стороны. Но мужественный Церетели решил поднять перчатку; правда, он не рисковал решительно ничем, ибо для него было очевидно, что сидящая перед ним мужицко-обывательская толпа поддержит решительно все, что бы ни сказал и ни сделал зарекомендованный комиссар Терещенки в Совете. Но так или иначе министр Церетели присоединился к предложению Абрамовича. И тот же самый лес рук поднялся с требованием немедленно обсуждать дело Гримма… Вот тут съезд и показал себя лицом.
Дело Гримма состояло в следующем: швейцарский посланник в Петербурге получил телеграмму от члена швейцарского правительства Гофмана; в ней давалось поручение передать пребывающему в Петербурге Гримму некоторое «словесное сообщение». А именно что Германия не предпримет наступления, доколе ей будет казаться возможным соглашение с Россией, что Германия ищет почетного для обеих сторон мира, тесных экономических отношений и готова оказать России финансовую поддержку, отказываясь от малейшего вмешательства в ее внутренние дела. Гофман просил передать Гримму свое убеждение в том, что «при желании союзников России Германия и ее союзники готовы были бы немедленно начать переговоры о мире»; при этом, конечно, добавлялось, что Германия, со своей стороны, не желает ни аннексий, ни контрибуций…
Впоследствии выяснилось, что эта телеграмма Гофмана была ответом на запрос самого Гримма, который в России пришел к убеждению в необходимости для нее ликвидировать войну. Впоследствии выяснилось также, что Гримм, желая содействовать возвращению русских эмигрантов на родину, еще в Швейцарии шел к этой цели закулисными ходами – при посредстве того же Гофмана. Большевики, в лице Ленина и Зиновьева, об этом знали; считая необходимым (при проезде через Германию) действовать открыто и официально, они отказались поэтому от услуг Гримма и поручили посредничество Платтену. По заявлениям Гримма, он предпочитал тайную дипломатию явной, опасаясь репрессий со стороны Антанты и нарушения нейтралитета Швейцарии.
Но все это выяснилось впоследствии. Пока же, до поры до времени, о закулисном миротворчестве Гримма не знала не только «публика», но не знали и его ближайшие «единомышленники» и спутники – Мартов, Аксельрод и другие…
Вся буржуазия схватилась за дело Гримма. Только это ей и требовалось. Не только буржуазно-бульварная пресса, но и желто-социалистическая в полном восторге начала свистопляску. Радость была понятна. Ведь налицо был повод втоптать в грязь « Циммервальд». Помилуйте! Вот они каковы на деле, эти рыцари святого Грааля! Вот они каковы, эти строгие хранители международных социалистических принципов, эти монопольные блюстители чистоты рабочего Интернационала! Поскребите их, посмотрите под их белоснежные одежды – и вы увидите грязное естество агентов германского генерального штаба…
О сомнительных приемах Гримма, совершенно возмутительных для ответственного представителя «Циммервальда», знали отчасти только одни большевики. Прочие интернационалисты были в нелепом и затруднительном положении: не допуская того, что было в действительности, они в течение нескольких дней продолжали настаивать на лояльности Гримма по отношению к «Циммервальду». Тем блистательнее была «победа», тем больше восторгов было со стороны буржуазии: стало быть, в содействии немцам, в пособничестве сепаратному миру с Вильгельмом явно замешаны все наши интернационалисты.
На самом деле Гримм не был ни циммервальдцем, ни немецким агентом. Он оказался просто заплутавшимся пацифистом. Он рассудил, что для России, для русской революции лучше сепаратный мир, чем продолжение войны. И он попытался ему содействовать грубо-наивными приемами буржуазного пацифиста. Но повторяю, все это обнаружилось только впоследствии. А сейчас налицо была только телеграмма Гофмана – с сообщением Гримму о добрых намерениях правящей Германии.
Перехватив эту телеграмму, Терещенко и Львов бросились к Скобелеву и Церетели, которые при разрешении въезда Гримму взяли его под свое поручительство (в том, что Гримм не германский агент). Скобелев и Церетели бросились к Гримму и требовали у него объяснений: подлинный ли это документ и каково его происхождение? Церетели требовал, чтобы Гримм объявил «провокацией» маневры Гофмана. Гримм уклонялся, ссылаясь на интересы Швейцарии, но заявил, что телеграммы Гофмана ему никто ни прямо, ни косвенно не передавал и всякую попытку пользоваться им, Гриммом, как передатчиком планов мира между империалистскими правительствами он будет беспощадно разоблачать. Наши министры-социалисты признали эти объяснения неудовлетворительными. Временное правительство предложило Гримму покинуть Россию, и Гримм выехал восвояси рано утром того же 3 июня.
Именно в таком виде дело Гримма и предстало перед съездом.
Слово для обвинения и запроса было предоставлено Мартову, которому вместе с Аксельродом пришлось быть посредником в переговорах между Гриммом и Церетели. Мартов ставит вопрос совершенно правильно. Так же ставила его в речах, статьях и разговорах советская оппозиция. Громкое – на весь мир! – дело, еще неслыханное в революции, имеющее огромнейшую принципиальную важность, Церетели и Скобелев проделали втихомолку, на свой страх и риск, пошушукавшись со Львовым и с Терещенкой. Они выслали Гримма без ведома Исполнительного Комитета, хотя было достаточно времени, чтобы испросить его санкции и посоветоваться с ним.
Но дело тут не в характерных «формальностях». Дело в принципиальной постановке вопроса. От иноземного гостя, Гримма, гражданина нейтральной страны, требовали, чтобы он всенародно обвинил своего швейцарского министра в нарушении нейтралитета, то есть выдал Швейцарию в лапы союзников, только что «освободивших» Албанию и Грецию. За отказ в этом Гримма выкинули административным порядком, без cуда и следствия, из революционной страны в качестве германского агента.
Между тем с заведомыми, открытыми и несомненными агентами англо-французcкого империализма не только нянчилось правительство, но и были в контакте. в добром согласии, в постоянном личном общении министры-социалисты. Ведь официальные представители парижской и лондонской бирж – все эти Тома, Вандервельды и Гендерсоны, имевшие в России миссию затянуть войну без конца, до полного разгрома революции, – были у нас желанными и почетными гостями. Мартов правильно поставил дело, сказав:
– Значение этого вопроса обусловливается не только именем высланного, но и тем, что на нем должен определиться весь политический облик съезда, то есть той силы, которая должна будет управлять творчеством русской революции.
И облик съезда на этом деле действительно определился. Конечно, большинство собрания не имело понятия о том, кто такой Мартов, какой он партии, что он доселе делал на свете – пока его слушатели при царизме мирно поживали и добра наживали. Было достаточно, что оратор резко обвиняет в чем-то Церетели, тоже социалиста и притом министра, сотрудника самых почтенных, очень либеральных и крайне демократических людей…
Поднялась вакханалия, в залах начался патриотический вой: «негодование» и «гнев» против немецких пособников стоном стояли в зале. Кадетский корпус развернулся боевым фронтом быстро и дружно…
Мартов был взволнован открывшейся перед ним картиной. У его ног волновалась темная стихия, которая была живой контрреволюцией. Казалось, эта темная сила физически напирает на трибуну и вместе на революцию, а щуплая фигурка Мартова, угловатая, скромная, невоинственная, героически противостоит жадному, нечленораздельному, бессмысленно рычащему чудовищу. Даже Троцкий не выдержал этого зрелища.
– Да здравствует честный социалист Мартов! – закричал он, подбежав к трибуне и формулируя свое настроение.
Церетели и Скобелев не сказали, в сущности, ничего в объяснение принципиальной стороны дела. Но этого и не требовалось. Они вызвали достаточно восторгов и гоготанья своими заявлениями, что они поручились за Гримма, а он не желал выполнить их требования; Гримму даровали полную свободу слов и действий в России, а он, ссылаясь на швейцарский патриотизм, отказался заклеймить «провокацию»; понятно, Церетели, из русского патриотизма, не остановился перед административной расправой.
Рукоплесканиям не было конца… В царившей атмосфере не очень приятное впечатление произвело необъяснимо сдержанное выступление Зиновьева, который также назвал объяснения Гримма неудовлетворительными, а самого Гримма плохим социалистом. Зиновьев заявил только, что с плохим социалистом нельзя бороться репрессиями (sic!), и в частности высылкой. Монопольно владея некоторыми сведениями о Гримме, большевики почему-то помалкивали о них.