Выйдя из Михайловского театра и видя, что я сильно опоздал в Совет, я остановил проезжавший мимо автомобиль, где я заметил знакомые лица незнакомых, но советских людей. Они охотно взялись подвести меня до Морского корпуса.
Незнакомые советские люди оказались железнодорожниками; они ехали к Г. В. Плеханову для переговоров с ним об его участии в комиссии по выработке тарифов для железнодорожных рабочих… В то время о Плеханове много говорили и писали как о будущем министре труда в существующем цензовом кабинете. Проект организации этого министерства был, действительно, почти готов, но с министром судьба решила иначе. Пока что Плеханов по просьбе Некрасова согласился только председательствовать в комиссии железнодорожников. Эта « плехановская комиссия» в скором времени выработала тарифы. Но все же с железнодорожниками Исполнительному Комитету пришлось иметь немало хлопот и затруднений: не раз мы были в эти месяцы на волосок от железнодорожной забастовки и вели в качестве представителей государства и революции нескончаемые тяжбы с профессиональными союзами железнодорожников.
Когда я явился в Совет, прошло уже больше половины заседания. Уже представились Совету и отбыли из него приехавшие накануне Чернов и его товарищи. После них оставался еще только вопрос о праздновании Первого мая: я уже упоминал, что в этом заседании было принято решение объявить рабочим днем следующее воскресенье 16 апреля вместо вторника, на которое приходилось Первое мая по новому стилю.
Как только я показался в дверях, председательствовавший Богданов стал делать мне с кафедры непонятные знаки.
– Сейчас ваш доклад по аграрному вопросу, – непререкаемо заявил он, когда я пробрался к председательскому месту.
Ни о каком моем сегодняшнем докладе мне до сей минуты ничего не было известно. Я с успехом мог еще опоздать или не явиться вовсе. Работа в советском пленуме шла все так же кустарно, халатно и несерьезно.
Тем не менее сделанный мною аграрный доклад далеко не был принят равнодушно и не был утвержден механически. Огромная эсеровская фракция Совета, по примеру того, что было на Совещании, затеяла шум и скандал – все по тому же поводу: зачем в советской резолюции не содержится требований передачи в собственность государства мелких крестьянских земельных участков. Молодые эсеры, интеллигенты, неистовствовали по этому поводу и успели каким-то способом хорошо взвинтить солидных солдат-бородачей, трудовых крестьян, которые также выражали свое негодование и беспокойство.
Порядок удалось кое-как водворить, напомнив, что резолюция принята Совещанием лишь условно – «для обсуждения на местах». Петербургский Совет мог специально поставить аграрный вопрос в порядок дня, и тогда эсеровская фракция могла защищать любое его решение. На этом, ввиду позднего времени, кое-как согласились.
Но зато эсеры настояли на немедленном рассмотрении «кстати» их проекта «о запашках»: «Иначе крестьяне запоздают с началом работ»… Сущность проекта сводилась к тому, что крестьянам должно быть предоставлено право немедленно запахивать пустующие помещичьи земли и пользоваться для этого владельческим инвентарем; условия этого устанавливались местными продовольственными комитетами… Оглашенный проект был составлен в довольно общих выражениях. Он, с одной стороны, ничему не мешал, а с другой – был совершенно не нужен. Молодые эсеры несколько запоздали: их проект в общем покрывался второй частью резолюции Совещания, которая была посвящена текущей земельной политике и была ими, в пылу негодования, пропущена мимо ушей. А кроме того, и официальное положение о земельных комитетах (не говоря уже о существующей практике) вполне покрывало собой резолюцию эсеров… С такими комментариями я дал заключение от имени Исполнительного Комитета: для принятия этой резолюции с его стороны препятствий не имеется. Эсеры были в полном восторге, и уже для этого следовало принять их резолюцию «о запашках».
Однако надо сказать, что аграрные дела именно с этого времени стали внушать некоторые опасения. Эксцессов и беспорядков было, по-видимому, не так много, как можно было ожидать и как старались представить иные. Но все же тут понемногу начал запутываться узел. Правительство все еще хранило в тайне свое мнение об основах будущей реформы. Подготовляется ли она? Как идут работы и в каком направлении? Все это было неизвестно, и все это беспокоило крестьян.
С другой стороны, началась земельная спекуляция. Кулаки, пользуясь паникой, начали скупать земли в качестве «крестьян». Имения на самых различных (конечно, почти всегда фиктивных) основаниях стали дробиться и доводиться в каждой своей части до предполагаемого пореформенного максимума. Стали заключаться массовые сделки с иностранцами, опять-таки больше фиктивные. В общем, при таком положении вещей от земельного фонда через несколько месяцев должно было остаться немного.
Это уже совсем выбивало крестьян из колеи. Ходоки массами являлись в Исполнительный Комитет – просили, требовали, грозили. Были необходимы немедленные гарантии реформы и немедленные меры по охране от расхищения земельного фонда. Резолюций на этот счет было совершенно достаточно. Но правительственных мероприятий еще не было. Мало того, стали появляться непреложные свидетельства того, что правительство князя Львова это дело определенно «саботирует», что правительству князя Львова этого дела решительно не одолеть… Острый конфликт на этом фронте революции стал назревать очень быстро.
Не особенно благополучно было и на другом фронте, на продовольственном. Об идеях Громана, о планах советского экономического отдела, об организации народного хозяйства, о регулировании промышленности – не было и речи. В этом направлении не делалось ничего. Правда, 10 апреля в министерстве торговли и промышленности состоялось совещание о введении угольной монополии; там между прочим указывалось, что введение ее не вызовет особых технических затруднений, так как, во-первых, аппарат для этого уже имеется налицо, а во-вторых, эта отрасль производства крайне централизована, и потому организация государственного распределения здесь очень проста. Тем не менее все подобные разговоры не имели никакого реального значения, а разве только – демонстративное. После отпора, вызванного введением хлебной монополии кабинет Гучкова и Коновалова уже не собирался серьезно идти «на поводу у господина Громана и K°». Но помимо этих, так сказать, принципиальных неблагополучий, не особенно гладко шло дело и в текущей продовольственной политике. Громан и другие советские делегаты обвиняли новые продовольственные органы в узкоклассовых тенденциях и в саботаже насущнейших мероприятий. Они жаловались на неправильную организацию и на неурядицу в новых учреждениях. «Органическая работа» в них была далеко не так продуктивна, как упорна была в них классовая борьба.
14 апреля появился декрет правительства «О гарантии посевов». В признании его необходимости, кажется, Шингарев сходился с Громаном. Этот декрет в наличных условиях был мерой действительно рациональной в продовольственном отношении: он должен был предотвратить паническое сокращение посевов всеми сколько-нибудь крупными хозяевами (и между прочим, он также предоставлял право запашек пустующих земель местным крестьянам – в целях расширения посевной площади)… Но ясно, что декрет этот был продиктован не столько интересами продовольствия, сколько желанием оградить сельских хозяев от крестьянских беспорядков и насилия… Такого рода аграрные мероприятия не заставляли себя ждать со стороны правительства князя Львова. Между тем продовольственные затруднения стали проявляться в некоторых тяжелых для населения объективных формах. Пришлось прибегнуть к временному сокращению хлебного пайка. Были введены карточки на мясо. Цены на ненормированные продукты стали бешено расти. На рынках началась доселе невиданная скудость.
При таких условиях «обуздать» рабочее движение в пользу повышения тарифов было объективно немыслимо. Дороговизну и бестоварье надо было как-нибудь «догонять». Правда, для рабочего это означало почти погоню за собственной тенью. Но таковы были объективные противоречия, созданные войной, отчаянным падением производительных сил и неспособностью буржуазии вести действительно « государственную» экономическую политику… Радикальные меры были неотложны или крах был неизбежен.
В то же воскресенье, 9 апреля, пока Совет заседал в Морском корпусе, многотысячная манифестация солдаток явилась в Таврический дворец и потребовала к себе представителей Исполнительного Комитета. Солдатки жаловались на «невозможность жизни» и требовали увеличения своего денежного пайка до 20 рублей. Требовали также уравнения в правах гражданских жен с законными. Сделать это правительство революции еще не удосужилось. Зато господа министры не преминули вынести смехотворное постановление, вызвавшее бурю негодования среди советских масс: 12 апреля они назначили пенсии бывшим министрам – «в размере не свыше 7 тысяч рублей…»
Встретившие солдаток члены Исполнительного Комитета обещали принять меры к удовлетворению их требований. Была немедленно образована комиссия «о пайке». Но ведь денежные средства находились в руках правительства…
Неблагополучие наблюдалось во всех областях его политики. Но ведь оно вытекало из его классовой природы. Чтобы поправить дело, были необходимы радикальные меры со стороны тех, в чьих руках были сила и средства изменить положение. Был ли намерен и склонен, был ли способен Совет принять эти радикальные меры?
Накопились дела у контактной комиссии. Прежде всего, просвещенные «власти великой союзной демократии» арестовали в Галифаксе на пути в Россию русских граждан, наших товарищей: Троцкого, Чудновского и еще нескольких интернационалистов. Союзная полиция тем показала свою отличную осведомленность в течениях русской социалистической мысли, а высшие власти наглядно доказали свое утверждение, что никаких различий между эмигрантами они не делают и готовы всем оказывать одинаковое содействие по возвращении на родину.
Исполнительный Комитет, со своей стороны, уже 8 числа отправил британскому правительству телеграмму с решительным протестом. Кроме того, телеграмма была послана и в английские газеты – с обращением к английским рабочим поддержать протест Совета против средневекового образа действий британского правительства. О судьбе этой телеграммы я ничего не знаю… Но во всяком случае было необходимо, чтобы Временное правительство потребовало освобождения арестованных.
Числа 10-го возникло еще одно дело – того же порядка. Швейцарский интернационалист Платтен, который сопровождал Ленина в запломбированном вагоне, но остался на время в Стокгольме, был задержан на русской границе «революционными» властями при попытке посетить Россию… Министр Милюков лично встречал на вокзале французского «социалиста» господина Тома. Прочие иностранные социал-патриоты были у нас желанными гостями и принимались с распростертыми объятиями в Мариинском дворце. Брантинг, Кашен, О'Греди, Дебрукер и прочие чувствовали себя там в родной сфере и составляли с нашими министрами единый фронт против Совета. Интернационалиста же «революционное правительство» совсем не пустило на российскую территорию…
Дело тут было, конечно, не в «различном отношении к различным течениям». Это был вообще недопустимый и нетерпимый акт огромного принципиального значения. Милюков с коллегами, спекулируя на новую конъюнктуру в Совете, делал серьезный опыт и, надо думать, хорошо понимал его общий политический смысл. Советская оппозиция по почину партийно-заинтересованных большевиков настояла на том, чтобы контактная комиссия потребовала немедленного пропуска Платтена в Россию.
Кажется, были и еще какие-то практические дела с Советом министров. Но самое важное дело касалось основного вопроса высокой политики…
Уже я писал о том, что в это время «мирные» лозунги стали разливаться по всей России широкой рекой. Не только рабочие, но и крестьяне и солдаты в бесчисленных резолюциях выражали свою волю. И я писал уже, что в этом отношении массы стали обгонять Совет, стали требовать от него больше, чем хотело новое советское большинство.
При этом «мирные лозунги», под влиянием левой партийной агитации, были довольно хорошо разработаны, были конкретизированы в устах массы. Рабочие и солдаты указывали вполне конкретные и притом вполне «разумные», «трезвые», реальные пути демократической внешней политики. Исходя из правительственного акта об отказе России от завоеваний (27 марта) и считая его только предварительным шагом, резолюции настаивали на дальнейших шагах – в виде обращения к союзникам насчет такого же отказа от аннексий, контрибуций и насчет мирных предложений врагам.
При такой объективной внешней конъюнктуре оппозиция энергично давила внутри. И вождям так или иначе пришлось прислушаться к голосу масс: право окончательно ослепнуть и оглохнуть еще не окончательно было закреплено за советским большинством…
Надо сказать, что внутри Исполнительного Комитета делу сильно помог Чернов. Только что появившийся на арене революции, он, с одной стороны, еще твердо сидел на президентском кресле «самой большой партии», а с другой – был еще преисполнен не только оптимизмом, но и циммервальдским духом. Войдя по своему рангу и положению в теснейший контакт с «группой президиума», Чернов, по своему настроению, «давил» на нее дипломатическими средствами. Но помимо красноречия и дипломатического искусства, в руках Чернова было и еще одно, пожалуй, более сильное средство: это был голос эсеровских солдат в Исполнительном Комитете.
Так или иначе, правому крылу во главе с Церетели, который уже «сделал главное для мира», пришлось уступать. Принимая в расчет все описанные факторы, правое крыло, кажется, даже не довело дело до формального голосования. Но, боже мой, в чем уступать пришлось ему! Стоит вспомнить, что происходило в Исполнительном Комитете хотя бы три недели назад, чтобы понять всю разницу общей советской конъюнктуры и ощутить наклонную плоскость, на которую стало движение.
Уже тогда, около 20 марта, дело было плохо: уже тогда советская демократия потерпела «пиррову победу» – при первом выступлении в борьбе за мир. Но тогда речь шла о массовом, самом реальном наступлении на империалистское правительство, о мобилизации всех сил демократии для решительной классовой борьбы за всеобщий мир. Это было провалено в Совете и заменено «внутренним давлением», соглашательской сделкой…
Сейчас о массовых советских выступлениях нет и речи. Борьба идет против дипломатического воздействия на правительство, то есть вообще против каких бы то ни было шагов в пользу мира. И победой слева ныне является согласие большинства на словесное и ни к чему никого не обязывающее «почтительнейшее представление»…
Контактная комиссия отправилась в Мариинский дворец. Судя по некоторым газетным откликам на этот визит, он состоялся тут же по приезде наших делегатов из Минска, вечером 11-го или 12-го числа… С нами, конечно, пожелал ехать Чернов, который и выговорил себе первое слово о «дальнейших шагах».
Заседание началось именно с этого пункта. Чернов твердо решил поразить наших доморощенных министров своим дипломатическим искусством. Долго, долго, долго рассказывал он о своих наблюдениях за границей и высказывал свои соображения о международной политической конъюнктуре. Подходя вплотную к своей теме, он сообщал о своих беседах с видными французскими и английскими политиками и уверял Милюкова в том, что желаемое выступление русского правительства будет вполне сочувственно принято в союзных сферах. Но какое же именно выступление?..
Тончайшая дипломатия Чернова тут стремилась найти линию – по возможности, безо всякого сопротивления. Помилуйте! Ведь акт 27 марта есть только обращение к русскому народу. Он издан только для внутреннего употребления. Союзники не только не имеют основания на него реагировать, но и не обязаны о нем знать. Конечно, никто не сомневается, что акт 27 марта есть вполне искренний акт правительства. Но чтобы желания самого Милюкова стали близки к осуществлению, надо сделать дальнейший шаг: надо официально довести акт 27 марта до сведения союзных правительств. Это, собственно, тот же самый шаг. Но все же он – дальнейший.
А затем – неужели можно предположить, чтобы какой-нибудь человек не желал, чтобы его сосед думал так же, как думает он сам? И разве может наше искреннее правительство, жаждущее мира, не желать, чтобы союзные правительства так же искренне, как оно само, высказались о целях войны и о завоеваниях? И разве с точки зрения союзников такое наше желание может быть сочтено неестественным, а такое наше предложение – предосудительным?
Чернов, непременно желая убедить собеседников, разливался рекой – то воздействуя серьезностью и деловитостью тона, то проявляя революционно-патриотический пафос, то каламбуря и остря… У нас в контактной комиссии не были в обычае такие «широкие» выступления. Чернова слушали с интересом.
Прения я не припомню. Помню только, как Милюков ссылался на то, что ему, собственно, также приходится сталкиваться с мнениями союзных правящих сфер, и он высказал свое глубокое сомнение в том, что такого рода русское выступление будет принято союзниками благожелательно. Чернов на это ответил, что он «имеет данные» для своих утверждений. Милюков сказал, что он также «имеет данные»…
Но вопрос был исчерпан тем, что Милюков выразил согласие обратиться к союзникам с нотой в связи с актом 27 марта. Я не помню существенного обстоятельства: было ли условлено, что эта нота, подобно акту 27 марта, будет предварительно сообщена Исполнительному Комитету?.. Что она будет выработана по соглашению с союзными дипломатами – в этом сомневаться не приходилось. Но будет ли она опубликована по соглашению с Исполнительным Комитетом или независимо от него, будет ли официальная редакция ноты предварительно одобрена в Таврическом дворце, или на свой страх выступит один Мариинский – на этот счет в контактной комиссии, насколько помню, речи не было.
Вопрос об аресте Троцкого и других интернационалистов был решен в два слова. Милюков объяснил это чистым недоразумением и обещал принять меры. Эмигранты действительно были освобождены – со ссылкой на желание русского правительства. Британские власти пересолили: Милюков считал «дипломатичным» только держать интернационалистов вдали от родины, а их засадили в тюрьму. Это, по нашим новым правам, уже было слишком. К тому же Троцкий и его товарищи не давали ни малейших поводов обвинять их в какой-либо «нелояльности»…
Не так кончилось о Платтене. Запрос о нем – не помню кем – был сделан в очень мягкой форме и был увенчан нерешительной просьбой: не найдет ли возможным правительство пропустить швейцарского социалиста в Россию. В ответ на запрос Милюков дал объяснения такого рода: Платтен не пропущен на том основании, что в министерстве иностранных дел имеются сведения об его сношениях с германскими властями; кроме того, как известно, Платтен оказал дружескую услугу враждебному правительству, устроив проезд Ленина через Германию. Что же касается просьбы отменить распоряжение и пропустить Платтена, то Милюков просто и кратко ответил отказом…
Никаких возражений и протестов со стороны наших официальных ораторов не последовало: «группа президиума» не реагировала на все это никак.
Между тем независимо от вопроса о пропуске Платтена милюковская трактовка его роли в проезде Ленина через Германию была замечательна. Конечно, господа министры про себя могли толковать эту роль как им угодно: пусть они пребывают во внутреннем убеждении, что Ленин – германский агент и что возвращение его в Россию с начала до конца объясняется интересами немецкого генерального штаба. Но совершенно неприлично им в таком смысле официально говорить с нами, а нам молчаливо слушать подобные речи.
Я потребовал слова. Мои коллеги по контактной комиссии, как всегда в таких случаях, поморщились и насторожились.
– Я нахожусь в полном недоумении, выслушав объяснения министра иностранных дел, – сказал я. – Платтен оказал услугу неприятелю своим содействием проезду Ленина. Но кто такой Ленин? Ленин – российский гражданин, который, несмотря на полную политическую свободу в России, никаким способом не мог вернуться на родину без содействия Платтена. Министерство иностранных дел оказалось бессильным предоставить Ленину эту возможность. Если Ленин – преступник, то почему он не был арестован на границе и сейчас находится на свободе? Если же Ленин – полноправный гражданин, то содействие его возвращению на родину может трактоваться только как услуга ему самому, а также – как услуга нашему министерству иностранных дел, которое не имело возможности выполнить свои функции по отношению…
Мне не удалось закончить речь – как впоследствии на большевистских митингах. Министры подняли шум, их лица выражали возмущение, сожаление и конфуз. Они пожимали плечами, махали на меня руками, испускали возгласы протеста и изумления. Больше других волновался и громче других кричал, насколько помню, Некрасов:
– Довольно!.. Послушайте, Николай Николаевич, перестаньте!.. Не сойдемся. Здесь мы не сойдемся… Довольно!..
Мои товарищи, опустив глаза вниз, хранили мертвое молчание. Меня не поддержала ни одна душа. Очевидно, и с точки зрения советских людей я совершил величайшую бестактность и полное неприличие – не в первый раз и не в последний.
Вопрос о Платтене был кончен, и собрание перешло к очередным делам… При разъезде из дворца, в вестибюле, уже одетые, мы столкнулись с Милюковым.
– Мне не удалось в моем выступлении дойти до самого Платтена, – сказал я ему. – Завтра в Исполнительном Комитете я сделаю доклад о сегодняшнем заседании. Ваш отказ пропустить Платтена я буду трактовать единственным возможным способом: это есть нарушение принципа политической свободы в России, а стало быть, и нарушение договора 2 марта. Я считаю, что это прецедент огромного принципиального значения. Не сомневаюсь, что Исполнительный Комитет будет на это реагировать….
– Как, – неопределенно ответил он, – какое же это нарушение свободы… Ведь мы живем в условиях войны…
Конечно, война – это не только первый попавшийся, но и вполне естественный, очень хороший аргумент. К сожалению, он не меняет дела с политической свободой, и притом он – увы! – предусмотрен 2 марта.