В общем, дули они эту самогонку из луночки, стукаясь лбами, пока им трава в рот не полезла.
Первый солдат, как более проворный, вылакал больше и в результате сгорел. Выходить его ничем не смогли. Второй выжил, но временно повредился мозгами и никак не мог припомнить: сколько же их из лунки хлебало – двое или трое.
Так что крестника Евдокии начальству тоже пришлось списать на самогонку.
Смерть деда Дементия
(Рассказ грустный, а поэтому короткий)
В этот день Татьяна недосмотрела – и рябенький цыпленок утонул в бельевом корыте. Собственно говоря, Татьяна не то чтобы недосмотрела – она тяжелая была, ходила последние дни, и когда этот паскудный цыпленок скаканул в корыто, у нее недостало проворства выхватить его обратно. И он утонул.
– Ах ты, раззява! – закричала на сноху бабка Пелагея. – Ах ты, телка рязанская, голодранка! Ах ты, курва приблудная! Ты цыплаков мне топить?! Наживать добро – тебя, кособокой, нету!.. – С этими словами бабка Пелагея схватила скалку и хлестанула ею Татьяну по плечу. Правая рука у Татьяны повисла плетью.
– Ведьма! – горько сказал отдыхавший на печи дед Дементий. – Ведьма, туды твою в мышь! – И выдернул из-под головы валенок. – Вот я тебе, ведьме, бока-то обровняю!
Дед Дементий учил жену не вожжами, как другие мужики, а исключительно валенком. Бил он ее, по мягкости характера, голяшкой, отчего ущербу бабке Пелагее не было почти никакого, а пыли и крику получалось много. На этот раз, правда, сильно осерчавший за беременную сноху, дед Дементий побил бабку головкой валенка. Пыли получилось меньше, а крику больше.
Однако распалившемуся деду и этого показалось мало. Он выскочил на двор, запряг в пароконную бричку двух чалых кобылок, положил в задок бочонок с дегтем и выехал за ворота.
– Поживи тут без меня! – сказал он жене. – Помотай сопли на кулак!
Бабка Пелагея, привалясь к воротному столбу, для порядка голосила.
За бричкой – хвост трубой – весело бежал жеребенок.
Сын деда Дементия Прохор наблюдал за всем этим с угрюмым любопытством. Стоял, руки в брюки, словно бы посторонний, – ни отца не уговаривал вернуться, ни мать не утешал.
– Прошка! – жалостливо крикнул дед Дементий. – Жеребенка-то прибери! Он те пригодится, туды твою в мышь!
Обыкновенно дед после очередного скандала с бабкой уезжал аж за самую околицу. Там он треножил кобылок, часа два-три курил на травке, отходя душой, и к ночи возвращался. На этот же раз дед далеко не уехал. Только он поравнялся с лавкой, как в тележный скрип вплелся посторонний звук – резкий и захлебистый. Звук явно доносился с дедовой усадьбы. Дед переменился с лица и стал круто заворачивать, матерясь и охаживая кнутом утонувших по самые уши в хомутах кобыл.
Дед Дементий не ошибся. Голос принадлежал его только что народившемуся внуку Якову.
…Сразу же события круто изменились. Изменились в лучшую сторону. Дед Дементий помирился с бабкой. Бабка Пелагея так расчувствовалась, что зарубила еще двух цыплят – специально, чтобы варить из них Татьяне похлебку. Этот небывалый факт в доме Гришкиных, где бабам даже по престольным праздникам давали одно яйцо на двоих, Татьяну настолько потряс, что она туг же простила бабку Пелагею.
По случаю рождения внука дед Дементий созвал гостей и выставил угощение: две четверти самогону и ведро квашеной капусты. Гости пили, ели, плясали и вместе с хозяином забыли, что утром надо везти сдавать хлеб. Да так забыли, что прогуляли еще полный день. Прохор, правда, не забыл. Он сам был назначенный от сельсовета отвечать за десять подвод, а поэтому, цепляясь за плетни, кое-как обошел свои дворы, всем стукнул в окошко и напомнил. Забыл Прохор только одно: хозяева как раз пили у него в доме самогонку. Но это бы все еще ничего, не случись в избе у деда Дементия анархии. Сват его, Егор Ноздрев, который все время мучил гармошку и глухо бормотал одну и ту же припевку:
Ширянай, купырянай, ковырянай, рябой,
Хватить, довольно, погуляли мы с тобой!.. —
этот сват под конец второго дня одичал вдруг и, растянув мехи, рявкнул:
Как Мунехин да Ерохин
Плетуть лапти языком!
Не було б такого счастья —
Не ходили босяком!
Дед Дементий, хотя тоже и пьяный был, сообразил, однако, что добром это не кончится.
Так оно и вышло. Утром товарищи Мунехин и Ерохин прогнали по улицам подводу. Особенно непримиримо выглядел моложавый товарищ Мунехин. На подъемах он забегал сбоку и молча хлестал лошадь кнутом, и глаза у него были белые. Возле ворот нетчиков они останавливались и приколачивали тяжелые, полсажени на полсажени, доски. Выбор досок был небогатый:
«ЗЛОСНАЙ КУЛАК МИРОЕТ»
«ЗЛОСНАЙ ПАТКУЛАЧНИК».
Деду Демке они повесили злостного подкулачника.
Дед воспринял доску болезненно. Накричал даже на Прохора, чтобы тот оторвал ее в такое дышло. Никак он не мог поверить, что советская власть в подкулачники его зачислила.
– Мунехин это зачислил, сукин кот! – шумел он. – У него ведь всякий кулак, кто картошку чищеную ест! А где он был, когда мы с Ефимом Мудреных за эту советскую власть жизни клали?!
В словах деда Дементня, хотя и вгорячах сказанных, кое-какой резон все же имелся. Жизнь за советскую власть они с Ефимом не сложили. Мудреных, правда, еще два раза ранен был, а сам дед целый вышел, даже царапины не получил. Но что касается товарища Мунехина, он, верно, по малолетству воевать не мог, хотя сознательным уже тогда был. Мунехин с родным отцом не ужился, пацаном ещё пошел работать по чужим людям, и как нанимался к какому мужику, так сразу объявлял, что будет считать его кровососом. Из-за этой своей занозистости он подолгу нигде не держался и уходил назад в чем пришел. Теперь товарищ Мунехин шерстил землянских мужиков, которые покрепче, безо всякой пощады.
Товарищ Ерохин сам был в трудном положении. Он, как человек в деревне новый и местных условий не знавший, при народе с Мунехиным не схватывался – полагал это дело неполитичным. С глазу же на глаз, по слабости характера, не умел его переупрямить. А не переупрямив, считал себя обязанным ходить заслед и тоже строжиться, чтобы какую-то линию все же соблюсти.
Ефим же Мудреных то и дело мотался по разным важным делам, больше в городе жил, чем дома, и теперь тоже отсутствовал – учился где-то на курсах.
Доску дед Дементий все же не оторвал – поопасался идти на открытый бунт. Но терпел он ее только днем, а на ночь снимал. Выходил потемну с выдергой и, хоронясь от соседей, вырывал гвозди. А чуть свет – приколачивал обратно. На четвертые сутки, вешая доску, дед нечаянно проглотил два гвоздика, которые держал в зубах. Он поскучнел, прислонил доску к плетню, зашел в избу, влез на печь, положил под голову валенок и стал умирать.
Умереть дед не умер, но холоду на семейство нагнал. А за снятую доску заработал себе отсидку. Приехал из районного села Бугры милиционер Ванька Синельников, посадил деда в свой ходок и увез в каталажку.
Каталажка в Буграх была самодельная, занимала четвертинку рубленого дома, в котором помещалась милиция. Изнутри, со стороны милицейской конторы, Ванька Синельников прорезал в нее окно, чтобы передавать мужикам харчи. Еще имелись в каталажке двухъярусные нары. На нижней полке валетом спали два залетных городских ворюги. Верхнюю они по очереди сдавали мужикам – за сало. У кого сала не оказывалось, тому ворюги большой деревянной ложкой отвешивали двадцать пять горячих по мягкому месту.
Если попадался норовистый арестант, который, допустим, не хотел отдавать сало, а спать соглашался на полу – такого ворюги хватали сонного, сало отымали, горячих всыпали пятьдесят и на полку уже не пускали, как несознательного.
Дед Демка, познакомившись с этой программой, сразу же отдал сало – за трое суток вперед. Варнаков этих он не испугался. Боялся дед Ваньку Синельникова: дескать, поднимешь шумиху – а он возьмет да срок и прибавит.
Вернулся дед только через неделю. На воротах его висела обидная доска: «Злоснай паткулачник».
Во дворе Прошка грузил на телегу мешки. Бабка Пелагея стояла на крыльце и надрывно кричала:
– Вези, дурак толченый! Все вези! И голодранку свою забирай, и сураза! Нечем мне его кормить!
Мира в доме деда Дементия как не бывало. Дед с безучастным видом прошел в избу и прямиком вскарабкался на печь. В доме притихли.
– Дочка, – крикнул дед Татьяну. – Положи мне подушку!
Бабка Пелагея, охнув, села на лавку – дед просил подушку первый раз в жизни.
– Может, поешь чего, тятя? – спросила Татьяна.
Дед смолчал.
Так, молча, он пролежал на печи три дня, уставив в потолок острую бороду. А на четвертый день преставился.
Еще один день из жизни села Землянки
В доме Гришкиных все шло своим обычным порядком. Татьяна пекла на завтрак пироги (по случаю дня рождения Якова), одновременно стирала в корыте пеленки и в промежутках катала рубелем постиранные вчера мужнины исподники. Бабка Пелагея со стуком, грохотом и проклятьями моталась туда-сюда по избе, ничего ладом не делая, но во все встревала и везде мешала. «Куда ты их такие лепишь, лапти расейские! – кричала она на Татьяну. – Ить они в рот не полезут!.. Что ты зад отклячила, телка немытая, – пройтить нельзя!..» Две бабкины дочери, вековухи Нюрка и Глашка, все еще томились в горнице под пуховыми одеялами. Младший сын, бабкин любимец Серега, раньше всех налопавшийся горячих пирогов, сидел за столом и ленивыми глазами наблюдал повседневную суету, не надеясь уже, видать, что она выльется сегодня в какое-нибудь развлечение.