Вся дальнейшая часть «поэмы», по существу, – монолог Великого инквизитора перед упорно молчащим узником в темнице: кардинал страстно доказывает Христу, что Его новое пришествие на землю совершенно излишне, Он только мешает им, представителям католической церкви, устанавливать царствие Божие на земле: «…Ты гордишься своими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли ещё: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец ожидая Тебя, и понесли и ещё понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на Тебя же и воздвигнут свободное знамя своё. Но Ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжём? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода Твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: “Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих”. Получая от нас хлебы конечно они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берём у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберётся и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо Ты вознёс их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастие слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе как птенцы к наседке. Они будут дивиться, и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмём на себя. И возьмём на себя, а нас они будут обожать, как благодетелей, понесших на себе их грехи пред Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей, – всё судя по их послушанию, – и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести, – всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твоё и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то, уж конечно не для таких как они. Говорят и пророчествуют, что Ты придёшь и вновь победишь, придёшь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. <…> Знай, что я не боюсь Тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою Ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных с жаждой “восполнить число”. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой. Я ушёл от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришёл нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi…»
Однако ж это латинское непреложное «Dixi» («Я сказал»), похожее на клятву, окончательной точкой в диспуте не стало: последнее слово, вернее, поцелуй Иисуса в «бескровные девяностолетние уста» заставляют Великого инквизитора «вздрогнуть» и изменить своё решение – он раскрывает двери темницы, выпускает пленника и говорит ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!»
Алёша, выслушав «поэму» и дополнительные доводы Ивана, что-де его Великий инквизитор прав, отрицая «нужность» для людей Христа и примкнув к «умным людям» (то есть – к высшему католичеству), восклицает: «– Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!..»
Идея римского католицизма как идея всемирной государственной власти церкви, католицизм и православие, роль Иисуса Христа в судьбах человечества… Вопросы эти волновали Достоевского на протяжении всего его «зрелого» творчества, поднимались-затрагивалась в «Записках из подполья», «Идиоте», «Подростке», на страницах «Дневника писателя». В главе «Великий инквизитор» «Братьев Карамазовых» размышления писателя на эти темы выразились наиболее концентрированно и полно. Сам автор придавал большое значение этой «поэме», ибо выразил в ней всё то, что обозначил ёмкой метафорой в самой последней записной тетради 1880—1881 гг. – «горнило сомнений»: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…» И ещё в одном месте: «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в «Инквизиторе» и в предшествовавшей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же, фанатик, я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием! Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешёл я. Им ли меня учить!..»
Единственный раз Достоевский читал главу «Великий инквизитор» из романа «Братья Карамазовы» на литературном утре в пользу студентов С.-Петербургского университета 30 декабря 1879 г. и во вступительном слове так пояснил суть поэмы «атеиста» Ивана Карамазова и её заглавного героя: «Между тем его Великий инквизитор есть, в сущности, сам атеист. Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив её с целями мира сего, то разом утратиться и весь смысл христианства, ум несомненно должен впасть в безверие, вместо великого Христова идеала созиждется лишь новая Вавилонская башня. Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему…»
Образ Великого инквизитора из «поэмы» Ивана Карамазова был навеян в какой-то мере образом Томаса Торквемады (1420—1498) – главы испанской инквизиции (великого инквизитора). Любопытно, что после выхода романа читатели и критика стали проводить параллели между Великим инквизитором и К. П. Победоносцевым, с которым Достоевский близко общался в последние годы жизни.
Вельчанинов Алексей Иванович
«Вечный муж»
Бывший любовник Натальи Васильевны Трусоцкой, настоящий отец Лизы Трусоцкой.
Повествование начинается с «именной» главы – «Вельчанинов», в которой сразу сообщается, что в жизни Алексея Ивановича длится-тянется чёрная полоса: какая-то тяжба по имению приняла «дурной оборот», квартиру пришлось переменить, на дачу выехать не удалось, прислуги нет, погода – «Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы». И вот после такой «прелюдии» автор знакомит читателя с героем: «Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта “старость” – как он сам выражался – пришла к нему “совсем почти неожиданно”; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нём господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приёмы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: “Экой здоровенный, кровь с молоком!” И, однако ж, этот “здоровенный” был жестоко поражён ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие весёлые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся лёгкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и ещё новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, – какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, весёлый и рассеянный всего ещё года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже – напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, – от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин “более высших”, чем до сих пор, – “если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие…” Это уже прибавлял он сам…»
И вот в жизнь этого человека, наслаждавшегося своей ипохондрией, входит нежданно старый знакомый по губернскому городу Т. – Павел Павлович Трусоцкий, с женой которого он когда-то он был в связи. Выяснилось, что эта Наталья Васильевна только что скончалась, муж-рогоносец обнаружил её интимную переписку и приехал в Петербург «мучить» бывших «друзей дома», в том числе и Вельчанинова. При этом ещё выясняется, что 8-летняя дочь Трусоцкого Лиза на самом деле родилась от Вельчанинова, так что недаром трусоватый Трусоцкий даже с бритвой бросится на Вельчанинова, пытаясь его убить…
В последней главе сообщается, что минуло два года, Вельчанинов от ипохондрии своей совершенно излечился, процесс тот выиграл и ехал на юг, в Одессу, дабы повидаться с приятелем, который обещал познакомить его «с одною из чрезвычайно интересных женщин, с которою ему давно уже желалось познакомиться». Неожиданно Алексей Иванович на одной из станций спасает-защищает молодую даму от пьяного купчика, а она оказывается супругой всё того же Павла Павловича Трусоцкого, который тут же появился и испугался, что Вельчанинов и впрямь примет приглашение благодарной супруги приехать к ним в гости, опять станет «другом семьи» и – объяснился с ним, взял с него слово не приезжать в гости, испортил счастливому Алексею Ивановичу настроение…
Вердень Альфонсина Карловна, де (Альфонсинка)
«Подросток»
Француженка, сожительница и подруга Ламберта во всех его тёмных делах. Аркадий Долгорукий, очутившись впервые у Ламберта, слышит вначале «из-за ширм дребезжащий женский голос с парижским акцентом», а затем и саму mademoiselle Alphonsine, наскоро одетую, в распашонке, только что с постели: «…странное какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка, с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися щеками, – страшно износившееся существо!» Именно Альфонсинка помогла Ламберту выкрасть «документ» против Катерины Николаевны Ахмаковой, зашитый в кармане у Подростка – вытащила у пьяного: «Альфонсинка и взрезывала карман. Достав письмо, её письмо, мой московский документ, они взяли такого же размера простую почтовую бумажку и положили в надрезанное место кармана и зашили снова как ни в чем не бывало, так что я ничего не мог заметить. Альфонсинка же и зашивала…» Подружка Ламберта активно участвовала и в кульминационной сцене шантажа Катерины Николаевны: она должна была повести Аркадия по ложному следу, но в последний момент, благодаря Тришатову, этот коварный план француженки-авантюристки сорвался.
Версилов Андрей Петрович
«Подросток»
Дворянин-помещик; настоящий отец Аркадия Долгорукого. По мнению некоторых исследователей – центральный персонаж романа, хотя сам Достоевский в черновых материалах подчеркнул-определил, что главный герой всё же не ОН (так именовался будущий Версилов), а Аркадий: «…герой – Подросток. А остальные все второстепенность, даже ОН – второстепенность». Ряд моментов биографии Версилова (возраст 45 лет, странствия по Европе, вериги и т. д.) совпадают с биографией героя неосуществлённого замысла «Атеизм» (1868).
Уже в самом начале своих «Записок» Аркадий, разъясняя «казус» со своей княжеской фамилией, кратко рассказывает о Версилове, попутно характеризуя его: «Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил своё имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был ещё чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, ещё надолго заразивший собою всё моё будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. <…> Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от неё сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…
Приехал он тогда в деревню “Бог знает зачем”, по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нём, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий…»
Дальше события развивались так, что помещик «отбил» молодую жену у своего дворового, «стал таскать её за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался надолго». И вот, спустя годы, Аркадий, приехав по вызову Версилова в Петербург, и знакомится, наконец, со своим отцом (которого до этого видел лишь однажды в детстве). Семья к тому времени живёт почти в нищете. «Мать работала, сестра тоже брала шитьё; Версилов жил праздно, капризился и продолжал жить со множеством прежних, довольно дорогих привычек. Он брюзжал ужасно, особенно за обедом, и все приёмы его были совершенно деспотические. Но мать, сестра, Татьяна Павловна и всё семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним, как перед фетишем. Я не мог представить себе этого. Замечу, что девять лет назад он был несравненно изящнее. Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно. Взгляд на него был одним из тяжелейших моих первых впечатлений по приезде. Впрочем, он был ещё вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашёл в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моём воспоминании. Меньше тогдашнего блеску, менее внешности, даже изящного, но жизнь как бы оттиснула на этом лице нечто гораздо более любопытное прежнего…»
Аркадий сравнивает Версилова с тем, каким видел он его лет за восемь до того, в раннем детстве: «– Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем чёрные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки – иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и тёмные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. <…> Вы были в это утро в тёмно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино [ярко-красного], по великолепной рубашке с алансонскими кружевами…» И ещё чрезвычайно важно для характеристики внешности Версилова мимолётное замечание Аркадия: «…у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным».
Ещё в одном месте Аркадий приводи вкратце «формулярный список» Версилова: «Он учился в университете, но поступил в гвардию, в кавалерийский полк. Женился на Фанариотовой и вышел в отставку. Ездил за границу и, воротясь, жил в Москве в светских удовольствиях. По смерти жены прибыл в деревню; тут эпизод с моей матерью. Потом долго жил где-то на юге. В войну с Европой поступил опять в военную службу, но в Крым не попал и всё время в деле не был. По окончании войны, выйдя в отставку, ездил за границу, и даже с моею матерью, которую, впрочем, оставил в Кенигсберге. <…> Потом Версилов вступил в мировые посредники первого призыва и, говорят, прекрасно исполнял своё дело; но вскоре кинул его и в Петербурге стал заниматься ведением разных частных гражданских исков. Андроников всегда высоко ставил его способности, очень уважал его и говорил лишь, что не понимает его характера. Потом Версилов и это бросил и опять уехал за границу, и уже на долгий срок, на несколько лет. Затем начались особенно близкие связи с стариком князем Сокольским. Во всё это время денежные средства его изменялись раза два-три радикально: то совсем впадал в нищету, то опять вдруг богател и подымался…»
Главная особенность Версилова – его раздвоенность, двойничество. Многие его поступки выглядят в глазах окружающих низкими и подлыми (к примеру, «соблазнил» Лидию Ахмакову, она родила от него ребёнка и отравилась; пытался «купить» учительницу Олю, которая покончила жизнь самоубийством…), на самом же деле, как потом выясняется, и в случае с Лидией Версилов на самом деле хотел благородно прикрыть «чужой грех», и Оле искренне помочь хотел… Раздвоенность определяет и личную жизнь этого героя: долгие годы живёт с Софьей Андреевной Долгорукой, любит её своеобразной любовью, и вместе с тем многие же годы одержим страстью к Катерине Николаевне Ахмаковой. Символична в это плане сцена, когда Версилов, намереваясь окончательно разорвать с «миром Софьи» и уйти в «мир Ахмаковой», раскалывает образ, завещанный ему Макаром Ивановичем Долгоруким, на две половинки. Вскоре после этого следует кульминационная сцена и романа, и судьбы самого Версилова: он, взяв в подручные негодяя Ламберта, шантажирует Катерину Николаевну, потом пытается её застрелить, наконец, окончательно помешавшись, стреляет в себя, чудом остаётся жить (Аркадий и Тришатовым в последний момент помешали).
В «Заключении» перед читателем предстаёт обновлённый, избавившийся от тёмной половины своей сущности Версилов (что и подчёркивает Аркадий): «Теперь, когда я пишу эти строки, – на дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит около него; он гладит рукой её щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это – только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдёт более. Он даже получил “дар слёзный”, как выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне кажется, что Версилов проживёт долго. С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нём, хотя всё, что было в нём идеального, ещё сильнее выступило вперёд…»
Чрезвычайно ёмкую характеристику Версилова даёт Николай Семёнович в своём письме-комментарии к «Запискам» Аркадия: «Это – дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает её вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории…»
Именно зачастую Версилову в «Подростке» доверены автором мысли-размышления об атеизме, католицизме, «золотом веке» человечества и других «капитальных» проблемах, занимавших большое место в «Дневнике писателя» и которые будут развиты позже в «Братьях Карамазовых».
Образ Версилова, его «идеологический» портрет можно соотнести как с реальными историческим личностями, так и с литературными героями. Среди первых его «прототипами» (в той или иной мере) исследователи называют П. Я. Чаадаева (1794—1856), В. С. Печерина (1807—1885), А. И. Герцена, Ч. Ч. Валиханова; среди вторых – Рудина, Чацкого, Онегина.
Версилов-младший
«Подросток»
Камер-юнкер; сын Андрея Петровича Версилова (по матери Фанариотов), брат Анны Андреевны Версиловой, «брат» по отцу и Аркадия с Елизаветой Долгоруких. Сам Подросток в большинстве случаев «братом» его называет в кавычках. У них было две встречи. Вторая – когда плелись интриги с переездом князя Сокольского на квартиру Аркадия. И вот в один из дней это произошло, когда Подросток вернулся домой: «Едва я отворил дверь в квартиру, как столкнулся, ещё в передней, с одним молодым человеком высокого роста, с продолговатым и бледным лицом, важной и “изящной” наружности и в великолепной шубе. У него был на носу пенсне; но он тотчас же, как завидел меня, стянул его с носа (очевидно, для учтивости) и, вежливо приподняв рукой свой цилиндр, но, впрочем, не останавливаясь, проговорил мне, изящно улыбаясь: “На, bonsoir” – и прошёл мимо на лестницу. Мы оба узнали друг друга тотчас же, хотя видел я его всего только мельком один раз в моей жизни, в Москве. Это был брат Анны Андреевны, камер-юнкер, молодой Версилов, сын Версилова, а стало быть, почти и мой брат…»
А та, первая, встреча случилась, когда Аркадий жил ещё в Москве и ожидал присылки денег на дорогу, ему Николай Семёнович сообщил, что приехал из Петербурга камер-юнкер Версилов, остановился у своего товарища князя и к нему надо зайти за деньгами. Подросток с волнением отправился на встречу с «братом» и испил чашу унижения до дна: его продержали в передней, а потом деньги вынес ему лакей и даже не в конверте, не на тарелке. Когда же Аркадий начал возмущаться, и довелось ему наконец-то впервые лицезреть единокровного родственничка: «Почти тотчас же я заслышал шаги, важные, неспешные, мягкие, и высокая фигура красивого и надменного молодого человека (тогда он мне показался ещё бледнее и худощавее, чем в сегодняшнюю встречу) показалась на пороге в переднюю – даже на аршин не доходя до порога. Он был в великолепном красном шёлковом халате и в туфлях, и с пенсне на носу. Не проговорив ни слова, он направил на меня пенсне и стал рассматривать. Я, как зверь, шагнул к нему один шаг и стал с вызовом, смотря на него в упор. Но рассматривал он меня лишь мгновение, всего секунд десять; вдруг самая неприметная усмешка показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошёл опять в комнаты, так же не торопясь, так же тихо и плавно, как и пришёл. О, эти обидчики ещё с детства, ещё в семействах своих выучиваются матерями своими обижать! Разумеется, я потерялся… О, зачем я тогда потерялся!..»
Немудрено, что Аркадий с этим своим «братом» совершенно не сошёлся и сходиться не имел охоты.
Версилова Анна Андреевна
«Подросток»
Дочь Версилова от брака с Фанариотовой, сестра по отцу Аркадия и Лизы Долгоруких. Впервые «по-настоящему» Подросток встретил-увидел её в доме князя Сокольского: «Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице <…> Высокая, немного даже худощавая; продолговатое и замечательно бледное лицо, но волосы чёрные, пышные; глаза тёмные, большие, взгляд глубокий; малые и алые губы, свежий рот. Первая женщина, которая мне не внушала омерзения походкой; впрочем, она была тонка и сухощава. Выражение лица не совсем доброе, но важное; двадцать два года. Почти ни одной наружной черты сходства с Версиловым, а между тем, каким-то чудом, необыкновенное сходство с ним в выражении физиономии. Не знаю, хороша ли она собой; тут как на вкус…»
Чуть позже, получше узнав сестру, Аркадий обрисовал Анну Андреевну и её образ жизни более основательно: «Она жила у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как её воспитанница (Версилов ничего не давал на их содержание), – но далеко не в той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь, как у Пушкина, например, в “Пиковой даме” воспитанница у старой графини. Анна Андреевна была сама вроде графини. Она жила в этом доме совершенно отдельно, то есть хоть и в одном этаже и в одной квартире с Фанариотовыми, но в отдельных двух комнатах, так что, входя и выходя, я, например, ни разу не встретил никого из Фанариотовых. Она имела право принимать к себе, кого хотела, и употреблять всё своё время, как ей было угодно. Правда, ей был уже двадцать третий год. В свет она, в последний год, почти прекратила ездить, хотя Фанариотова и не скупилась на издержки для своей внучки, которую, как я слышал, очень любила. Напротив, мне именно нравилось в Анне Андреевне, что я всегда встречал её в таких скромных платьях, всегда за каким-нибудь занятием, с книгой или с рукодельем. В её виде было что-то монастырское, почти монашеское, и это мне нравилось. Она была немногоречива, но говорила всегда с весом и ужасно умела слушать, чего я никогда не умел. Когда я говорил ей, что она, не имея ни одной общей черты, чрезвычайно, однако, напоминает мне Версилова, она всегда чуть-чуть краснела. Она краснела часто и всегда быстро, но всегда лишь чуть-чуть, и я очень полюбил в её лице эту особенность. У ней я никогда не называл Версилова по фамилии, а непременно Андреем Петровичем, и это как-то так само собою сделалось. Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил <…> Любил я тоже очень, что она очень образованна и много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала…»
С именем Анны Андреевны в романе связаны в основном матримониальные сюжетные линии: сначала она выступает как бы соперницей сестры Лизы в притязаниях на руку князя Серёжи, но в конце концов ей неожиданно делает предложение князь Сокольский, и тут Анна Андреевна становится уже соперницей его дочери Катерины Николаевны Ахмаковой в праве на наследство. В «Заключении» сказано, что хотя Анна Андреевна почему-то не была упомянута в завещании старого князя, однако он успел перед смертью сделать устное распоряжение о выдаче её 60-ти тысяч рублей, однако ж Анна Андреевна наотрез от них отказалась. Она призналась Аркадию (который стал часто бывать у неё), что «непременно пойдёт в монастырь», чему он, впрочем, не верит.
В черновых материалах сам Достоевский упоминает свою сестру В. М. Достоевскую (Карепину) в качестве одного из прототипов Анны Андреевны Версиловой.
Верховенский Пётр Степанович
«Бесы»
Главный «бес», руководитель тайной организации; сын Степана Трофимовича Верховенского. «Это был молодой человек лет двадцати семи или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.
Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжкой болезни. И однако же он совершенно здоров, силён и даже никогда не был болен.
Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится. Кажется, ничего не может привести его в смущение; при всяких обстоятельствах и в каком угодно обществе он останется тот же. В нём большое самодовольство, но сам он его в себе не примечает нисколько.
Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно, и не лезет за словом в карман. Его мысли спокойны, несмотря на торопливый вид, отчётливы и окончательны, – и это особенно выдаётся. Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернышки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту должно быть какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком…»
Петруша, как часто именуется он в романе, впоследствии скажет-признается о самом себе Ставрогину: «Ну-с, какое же моё собственное лицо? Золотая средина: ни глуп, ни умён, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?..»
– Что ж, может быть и так, – чуть-чуть улыбнулся Николай Всеволодович…»
Тот же Ставрогин отзовётся о Верховенском-младшем однозначно – «полупомешанный энтузиаст». Ещё презрительнее охарактеризует его Шатов – «клоп, невежда, дуралей». Однако ж этому «невежде» и «дуралею» удалось «взбаламутить» целый уезд, смутить умы многих благочестивых до этого обывателей.
Петруша, единственный сын либерала 1840-х гг. Степана Трофимовича Верховенского, росший, как сирота, у чужих людей, довёл либерализм отца до крайнего анархизма и экстремизма. Он предстаёт перед читателями уже вполне законченным негодяем, с тёмным прошлым, в его биографии много недомолвок и тёмных пятен, его подозревают в ренегатстве и провокаторстве, что не мешает «нашим» признать его вождём и вполне ему подчиниться. Главное деяние Петра Верховенского – организация убийства Шатова с целью окончательно скрепить его кровью членов шайки-организации, дабы продолжить «смуту» и разжечь борьбу по захвату власти в уезде, стране, мире. Власть, вождизм – вот главная цель этого политического авантюриста и фанатика. Он хочет, по словам его отца, заменить собою Христа.
Главным прототипом Петра Верховенского послужил С. Г. Нечаев (в черновиках он так поначалу и именовался), отразились в этом образе и отдельные черты М. В. Петрашевского (в тех же черновиках: «Нечаев – отчасти Петрашевский»), ещё очевиднее – петрашевца Р. А. Черносвитова, а также Д. И. Писарева.