– Прощай, прощай! – повторила Настя и вышла за двери.
– Благодарим на угощении, на ласке! – язвительно сказал Костик и вышел вслед за сестрою.
– Не на чем, голубчик! – спокойно ответила Авдотья.
Сани заскрипели по снегу, а на дворе еще было темно.
– Иззяб ты? – спросила кузнечиха мужа.
– Спать хочется.
– Ступай на печь.
– Надо пойти вороты запереть.
– Ложись, я запру.
Кузнец полез на печку, а жена вышла на двор в одной рубахе и в красной шерстяной юбке. Вернувшись со двора, она погасила каганец и, сказав: «Как холодно!», прыгнула к мужу на печку.
– Зазнобилась? – спросил жену кузнец.
– Холодно смерть, – отвечала Авдотья.
VIII
Костик уехал с барином в Орел. Говорили, что они уехали на целую неделю, а может, и больше. На хуторе все ходило веселее. Барин у них был не лихой человек, и над ним даже не смеялись, потому что он был из духовных, знал народ и умел с ним сделываться. Сначала он, по барыниному настоянию, хотел было произвести две реформы в нравах своих подданных, то есть запретить ребятишкам звать мужиков и баб полуименем, а девкам вменить в обязанность носить юбки; но обе эти реформы не принялись. На первую мужики отвечали, что это делается по простоте, что все у нас друг друга зовут полуименами: Данилка дядя, тетка Аришка и т. п. Либо полуименем, либо по одному отчеству, а полным крещеным именем редко кого называют. А относительно девичьих нарядов сказали, что девки на Гостомле «спокона века» ходили в одних вышитых рубашках и что это ничему не вредит; что умная девка и в одной рубашке будет девкою, а зрячая, во что ее ни одень, прогорит, духом.
– Да не то, ребятушки! а ведь нехорошо смотреть-то на большую девку, как идет в одной рубашке, – говорил барин.
– А ты, Митрий Семеныч, не гляди, коли нехорошо тебе показывается, – отвечали мужики.
Так барин отказался от своих реформ и не только сам привык звать мужиков либо Васильичами да Ивановичами либо Данилками, но даже сам пристально смотрел вслед девкам, когда они летом проходили мимо окон в белоснежных рубахах с красными прошвами. Однако на хуторе очень любили, когда барин был в отъезде, и еще более любили, если с ним в отъезде была и барыня. На хуторе тогда был праздник; все ничего не делали: все ходили друг к другу в гости и совсем забывали свои ссоры и ябеды.
Были сумерки; на дворе опять порошил беленький снежок. Петровна в черной свитке, повязанная темненьким бумажным платочком, вышла с палочкою на двор и, перейдя шероховатую мельничную плотину, зашкандыбала знакомой дорожкой, которая желтоватой полосой вилась по белой равнине замерзшего пруда. За Петровной бежала серая шавка Фиделька и тот рябый кобель, к которому Настя приравнивала своего прежнего жениха, а теперешнего мужа.
Настя сидела, сложив на коленях руки, в избе Прокудиных. Она была теперь одна-одинешенька: все семейные были на маслобойне, где заводили новый тяжелый сокол[1 - Тяжелый деревянный снаряд, заменяющий в крестьянских маслобойнях прессы (прим. Лескова).] и где потому нужно было много силы. Она была в своем обыкновенном, убитом состоянии и не заметила, как в избе совсем стемнело и как кто-то вошел в двери и, закашлявшись, прислонился к притолке. Она пришла в себя, когда знакомый старческий голос, прорываясь через удушье, произнес:
– Где ты, Настя?
Настя вскрикнула: «Матушка моя родимая!» – бросилась к матери и зарыдала.
– Так-то, дочка моя родимая! Таково-то лестно матушке слышать все, что про тебя люди носят да разнашивают.
Настя плакала на материнской иссохшей груди.
– Что, дитя мое? Что? Что будем делать-то? – спрашивала Петровна, поправляя волосы, выбившиеся из-под Настиной повязки.
– Ох! не знаю, матушка, – отвечала Настя, отслонясь от материной груди и утирая свои глаза.
– Сядем-ка. Смерть я устала… удушье совсем меня задушило, – говорила Петровна, совсем задыхаясь.
– Зачем ты пришла-то? Измучилась небось.
– К тебе, – едва выговорила Петровна. – Слухи все такие, словно в бубны бубнят… каково мне слушать-то! Ведь ты мне дочь. Нешто он, народ-то, разбирает? Ведь он вот что говорит… просто слушать срам. «Хорошо, говорят, Петровна сберегла дочку-то!» Я знаю, что это неправда, да ведь на чужой роток не накинешь моток. Так-то, дочка моя, Настюшка! Так-то, мой сердечный друг! – договаривала старуха сквозь слезы и совсем заплакала.
– Матушка, матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла тебя, не смотрела за твоей старостью?
– Дитя ты мое милое! – пропищала старуха сквозь слезы и еще горче заплакала.
Сидят обе рядком в темной избе и плачут. Только Настя не рыдала, как мать, а плакала тихо, без звука, покойно плакала. Она словно прислушивалась к старческим всхлипываниям матери и о чем-то размышляла.
– Змея одна своих детей пожирает, – проговорила Настя, как будто подумала вслух.
– Что ты говоришь? – спросила Петровна, не расслышавшая слов Насти.
Настя ничего не отвечала; но, помолчав немного, опять, как бы невольно, проронила:
– Погубили мою жизнь; продали мое тело, и душеньку мою продадут. Выпхнули на позор, на муку, да меня ж упрекают, на меня ж плачутся.
Петровна продолжала плакать.
– Матушка! – крикнула Настасья, вскочив с лавки.
– Что, моя дочушка?
– Не рви ты моего сердца своими слезами! И так уж изорвали его и наругались над ним. Говори сразу, чего ты хочешь?
– Сядь, Настюшка.
Настя села.
– Теперь ведь сделанного не воротишь.
– Ну!
– Не развенчаешься.
– Ну!
– Надо с мужем жить, как бог приказал.
Настя, бледная, молчала.
– Родная ты моя!
– Что?
– Сними ты с моей старой головы срам-покор; пожалей ты и самое себя!