Оценить:
 Рейтинг: 0

Черты для характеристики русского простонародья

Жанр
Год написания книги
1860
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Арина Ивановна ко мне:

– Да ты смеешь ли так отвечать барышне, а? что? Ах ты, грубиянка! Велят тебе смеяться – сейчас у меня смейся!

Смеюсь я перед ней, слезы, свои горькие глотаючи.

– Ну, вот видите, мой ангел, она и смеется, – утешает барышню Арина Ивановна. А барышня глядит на меня такими-то пытливыми глазенками.

– Игрушечка, – говорит, – как же ты и плачешь и смеешься? А я вот не стала б.

– И, голубчик, равняетесь с кем! – ей на то Арина Ивановна. – Ей что прикажут, то она и может.

– Вот, Игрушечка, ты какая! – проговорила барышня. – Вот какая!.. (стр. 128).

Советы и уверения Арины Ивановны, как видите, подтверждаются фактами, которые производят на Зиночку неприятное, но неотразимое впечатление. Она пробует себя и Игрушечку, приказывая ей веселиться, она еще все не доверяет, чтобы подобные истязания над подобным же ей человеком могли быть действительны. И что же? Бедный ребенок, запуганный и беспомощный, поддается; это озадачивает и даже как будто огорчает барышню: она чувствует, что тут что-то неладно. «Я бы этого не сделала», – говорит она, переходя отсюда к мысли, что и Игрушечка, как такой же человек, не должна была бы этого делать. Но тут сейчас готово объяснение, что Игрушечка вовсе не «такой же человек», а холопка, которая «что ей прикажут, то и может»… Факт налицо: отчего же и не поверить такому объяснению, тем более что оно усыпляет инстинктивное беспокойство [барышни на этот счет, снимает с нее нравственную ответственность и льстит ее тщеславию,] поднимает Зиночку на степень существа высшего, по праву могущего распоряжаться волею и личностью других людей!.. Таким образом, мысль о своем родстве со всеми людьми [и о полноправности каждого человека], мысль о солидарности человеческих отношений быстро заглушается в ней при самом зарождении. Остается только на первых порах какое-то обидное сожаление, как будто разочарование в надеждах на друга: «Вот, Игрушечка, ты какая!» – восклицает барышня в первую минуту. Но потом и это проходит: она сама, уж без подстреканий Арины Ивановны, начинает впоследствии стращать Игрушечку: «Не скучай; ты знаешь, – я все с тобой могу сделать: я ведь тебя баловать не буду» и пр….

Такие сцены, повторяясь каждый день и каждый час, способны убить [всякий] здравый смысл [и человеческое чувство] прежде, нежели они успеют проявиться. Так и бывает со многими. Но Зиночка, как мы сказали, оставлена родителями на произвол судьбы в обществе Игрушечки, и никто, кроме Арины Ивановны, не внушает ей барской теории. Это спасает ее нравственные силы и дает им возможность развиться хоть до степени пытливого и упорного желания и искания, если не настоящей самодеятельности. Некоторые вопросы преследуют ее очень серьезно: ей все хочется знать, отчего и как? Она расспрашивает Игрушечку о ее прежней жизни, о деревенских работах; та рассказывает. «После этих рассказов, – говорит Игрушечка, – случалось, что так меня обнимает она крепко, да и говорит мне: «Игрушечка, я б сама не дошла, как все это делается. Кто ж у вас додумался, Игрушечка?» – «Я не знаю, – говорю ей, – кто додумался, а все у нас умеют». – «Может, твоя мама, Игрушечка?» – «Может», – говорю». Тем, разумеется, и ограничивались объяснения с Игрушечкой, да это еще было лучшее, что барышня могла слышать. С отцом и матерью дело уже вовсе не шло на лад. Раз, например, Игрушечка расплакалась, услыхавши, что продано ее родное село и, стало быть, она уж туда больше не вернется. Барышня потолковала с ней, посмотрела на нее, да и задумалась… «Как, – говорит, – это все на свете делается?» – «Да что?» – спрашивает Игрушечка. «Да как же, – говорит Зиночка, – ты замечаешь ли, что, когда одни плачут, другие смеются; одни говорят одно, а другие опять совсем другое. Вот ты плачешь, что Тростино продали, а мама и папа всегда в радости, когда деньги получают». И вдруг, в тревоге, она бросается к Игрушечке: «Да нельзя разве, чтоб все веселы были? Нельзя, Игрушечка?» – «Видно, нельзя», – говорит. «Отчего ж?» – «Да не бывает так, – говорит та: – Вот ведь и мы с вами, все мы вместе, а мысли у нас разные приходят». – «Да отчего ж так? Отчего?» На этом разговоре застает девочек Арина Ивановна и допрашивает, о чем так горячо рассуждают. Но барышня уже не доверяет ей и не хочет сказывать; тогда Арина Ивановна напускается на Игрушечку, делает тревогу и докладывает господам, что Игрушечка барышню пугает и в слезы вводит. Те приходят и начинают допрос. Эта сцена тоже очень характерна и показывает, какое участие в воспитании дочери принимают добрые господа, не лишенные, впрочем, привычек образованного общества. Мать спрашивает:

– Зиночка, что такое было? О чем ты с Игрушечкой говорила? Поди ближе и скажи маме.

– Говорили, что одни люди плачут, а другие люди веселы…

– Что, дружочек?

Удивилась очень барыня, и барин во все глаза глядит; а барышня опять:

– Что одни люди смеются, а другие в слезах.

Барыня с барином переглянулись, и оба на барышню посмотрели.

– Ну, скажи, мама, – заговорила барышня, – скажи мне, отчего это так на свете?

Вскочила она к барыне на колени, обнимает и прижимается к ней, и в глаза ей глядит – ждет слова от нее заветного, а барыня ей в ответ:

– Умные дети, мой дружочек, никогда не плачут.

– А бывает же скучно, мама, и умным, бывает чего-то больно, будто и скучно…

А барыня:

– Умные дети, дружочек мой, всегда веселы.

– Ах, боже мой, какая ты, мама! Ну, глупые скучают, плачут – разве уж тебе их совсем и не жалко?

– Глупых детей наказывают, Зиночка, – отозвался барин, взявши себя за подбородок, – и они сейчас умнеют.

– Да, Зиночка у нас умница, – говорит барыня, – она никогда у нас не скучает, никогда не плачет. Это какой-то мужичок иногда приходит, под окном у нее плачет, а Зиночка умница.

Поднялись и пошли себе. Выходя, говорит барыня Арине Ивановне:

– Вы напугали меня, Арина Ивановна; я думала – бог знает что такое, а вышло пустяки такие, что даже и понять-то трудно.

Тем и покончилась история; барышня только вздохнула тяжело, и слезы у нее к глазам подступили…

В таких-то условиях томится живая душа, жаждущая знания, правды, порывающаяся разрешить себе загадку жизни. Когда она подросла немножко, ей и гувернанток выписывали: одна была тихая, добрая, но педантическая в своем деле и вовсе неумелая немочка; она все делала по пунктам и никак не хотела удовлетворить любознательность ученицы, любившей забегать и вперед и в сторону. Не сошлись они, и, видя, что дело нейдет на лад, немочка сама просила, чтоб ее отпустили. Приехала на ее место вертлявая француженка; та принялась болтать и рассказывать и сначала совершенно околдовала Зиночку и прибрала к рукам весь дом. Но и француженка не удовлетворила пытливую девочку: ей надо было знать корень и причину всего, надо было серьезно разобрать и понять каждую вещь, а у Матильды Яковлевны все было, разумеется, легко, мило, поверхностно и – пусто. Через несколько времени барышня сама это заметила, охладела к француженке, перестала ее и расспрашивать, а все сама задумывалась. Арина Ивановна приписывала ее скуку тому, что мамзель ее ученьем замучила; но Зиночка отвечала печально: «Да я ничего не знаю и ничему не выучилась, – как же замучила?» И стала она все больше и больше задумываться, да и кончила тем, что на пятнадцатом году стала умом мешаться. Грустное и тихое было ее помешательство, – все она задумывалась да плакала, особенно когда видела чужие слезы. Игрушечка хотела утешать ее: «Полноте, – говорит, – со всеми плакать не станет вас». – «Игрушечка, – отвечала помешанная, – когда плачет человек, ты знаешь ли, как ему больно? А я знаю! Я знаю, как больно!» Вскоре в этом помешательстве она и умерла.

Мы нарочно остановились на некоторых чертах характера и развития этой девушки, чтобы яснее указать разницу условий, от которых зависит направление мысли и воли – в образованном обществе и в простых классах. Каждый согласится, что в нашем воспитании, даже самом лучшем, очень мало серьезности, мало пищи для пытливого ума, гораздо больше ненужных и непонятных формальностей и отвлеченностей, нежели ответов на живые вопросы о мире и людях, весьма рано возникающие в детской душе. Следовательно, все мы, считающие себя образованными, подвергались более или менее той нравственной порче и тому медленному умерщвлению сил духа, которое [так ярко] рисуется нам в сценках Зиночки с Ариной Ивановной и с [милыми] родителями. К этому прибавим еще, что внешнее положение [весьма многих] людей в так называемом образованном обществе совершенно схоже с положением Зиночки: нет надобности самому трудиться, есть возможность распоряжаться другими и употреблять их для своих капризов [, есть повод считать себя чем-то высшим, чем эта масса людей, как будто созданных только для службы нам]. Все это чрезвычайно деморализирует и расслабляет человека, и вот где истинная причина той общей вялости, мелочности и пустоты, на которую [так много и так давно] жалуются серьезные люди в нашем образованном обществе. Решимся выговорить слово правды: целые поколения жили и прожили [у нас], не сделав ничего путного и показав только, что они негодны к настоящему делу, потому именно, что в их понятиях и привычках всегда бродила закваска крепостных воззрений и вся жизнь их слагалась, с самого начала, под влиянием крепостного устройства. [Пригнетая и сдавливая одних внешним образом, оно в то же время еще решительнее, внутренне и существенно, губило и тех самых, которые хотели жить угнетением других. Оно их расслабило, опошлило, развратило, обездушило и сделало гораздо жалче, гораздо ничтожнее и негоднее тех, которых они эксплуатировали своим произволом… Хорошо, что теперь уже прекратилась возможность такой эксплуатации; а то бог знает, до чего бы она довела и ту, и другую сторону…]

После смерти барышни еще продолжается грустная история Игрушечки, но мы уже не будем на ней останавливаться, – Игрушечка так и осталась до конца жизни игрушечкою судьбы и добрых господ своих. Хотела было она хорошо, счастливо пристроиться: полюбился ей Андрей, барский столяр, и она ему понравилась. Да пришли они просить барского разрешения на свадьбу в то время, как господа последнюю свою вотчину, и Андрея с Игрушечкою в том числе, продали. Приход их только напомнил барыне, что ей жалко расстаться с Игрушечкой, и она принялась упрашивать нового владельца, чтоб он уступил ей эту девушку. Тот согласился. Игрушечка заикнулась было, что любит Андрея, но барыня жалостливо возразила: «Ах, ах, Игрушечка! Не стыдно ли тебе, и ты могла бы меня оставить? Ах, как же можно! боже мой! Все нас покидает!» И заплакала. Повели ее под руки в карету, посадили; и Игрушечку втолкнули тоже, и помчались они… Андрей только издали смотрел на это, бледный как смерть. Новый барин его был очень крут, не как прежние господа. Через два месяца Игрушечка узнала, что в селе их «несчастье случилось… Шесть человек на поселенье пошло… Андрей шестым»… (стр. 171). Так исчезла ее последняя надежда на счастье, на возможность быть наконец чем-то побольше «игрушечки».

В «Игрушечке» видим мы лицо совершенно пассивное: постоянно тоскливое, грустное расположение – вот ее единственный протест [на свою несчастную судьбу.] И не мудрено: вспомним, что она оторвана от своих, выхвачена насильно из простой народной жизни и брошена [в этот тихий омут,] где ее держат для забавы, [насильно заставляют веселиться и] беспрестанно запугивают и придавливают. Простоте и свежести первых лет жизни, первых впечатлений детства надо приписать еще и то, что она в этой обстановке не сделалась [подлой и] льстивой [холопкой, доносчицей и] смутьянкой [, подобной тем «благородным» приживалкам, тип которых находим мы в Василисе Перегриновне в «Воспитаннице» Островского].

Но в самой покорности несчастных, вынужденных покориться поневоле, мы видим часто гораздо более решимости и энергии, нежели в суетливых исканиях и метаниях из стороны в сторону, в которых так часто изживают у нас целый век даже очень хорошие люди. Для дополнения параллели, которую мы проводили выше, мы укажем теперь на коротенький рассказ Марка Вовчка «Саша».

История простая: Саша привезена из деревни в горничные к барыне; барынин племянник соблазнил ее да потом так привязался к ней, что хотел на ней жениться. Как только он о женитьбе заикнулся, Саше сейчас косы обрезали и заперли ее в темную… Он ходил, плакал, клянчил, бился как рыба об лед, наконец выпросил Саше свободу, поклявшись, что не будет пытаться жениться на ней. И пошло все своим чередом, только Саше так горько было, что все опостылело; и она вымолила у господ позволения в монастырь идти, где и умерла вскоре. А он – «и до сей поры ходит на ее могилу и все молится там». Жениться не захотел; всегда ходит печальный такой: «Нет, – говорит, – никто уж меня не повеселит так, как моя Саша покойница! Бог судья дяденьке и тетеньке!..»

Из остова рассказа уже видно отчасти, какая разница между двумя этими людьми. Но вот несколько частных черт, еще яснее рисующих оба характера.

Саша отдалась молодому человеку вполне, беззаветно; она исчезла в нем, заключила все чувства и стремления в любви к нему. Когда узнали об их любви и стали над ней издеваться, она говорила: «Что ж, люди смеются, пускай себе! Я люблю его, я его! Что ж мне о себе думать-то? Думай он. Хорошо ему – весело, что смеются – смейтесь; а обидно ему покажется – сам он знает, что сделать. А я послушаюсь его слова, его приказу». Это рассуждение как нельзя более сообразно с положением Саши и показывает в ней очень умный взгляд на свои отношения к молодому барину. Полюбивши ее и воспользовавшись ее расположением, он делался естественно ее заступником, покровителем, связывался с нею единством интересов, и он первый должен был бы понимать это, если бы был человек, здраво и честно развитый. Саша считала его таким и понимала за него то, до чего он еще не сумел возвыситься с своим образованием. Он был человек добрый и честный в душе, хотя и легкомысленный; он очень полюбил Сашу и сам признался ей: «Я ведь тебя обмануть собирался, Саша, обмануть хотел и потом бросить, – ты прости меня! Не бросил – сил не было, потому что полюбил крепко». И он, точно, не бросил ее: до конца жизни любил и по смерти любил. Но его воспитание и положение были таковы, что не давали ему никакой возможности серьезно вникнуть в свои обязанности и поступить так, как предписывало и требование честности, и даже его собственное сердце. Саша покорна своей судьбе; что же ей в самом деле предпринять можно в ее положении? Она тут ни при чем; у ней нет ни силы, ни воли; он должен все устроить, и будь бы у него сердце и смысл Саши – он бы не призадумался над ничтожными препятствиями, представлявшимися ему, и не стал бы потом плакаться на дяденьку и тетеньку. Но в том-то и дело, что такой смысл, такой характер не даются людям его положения. Саша порабощена внешним образом, и снимите с нее этот гнет, – она способна подняться до каких угодно нравственных и умственных высот. А любимый ею юноша лишен внутренне всякой самостоятельности, всякой опоры в себе самом и порабощен всем существом своим забавным ничтожностям, которые так ценятся в свете. Он жалуется, что отец с детства забил и запугал его; но отец отцом, а главное-то все-таки в том, что ему не хочется потерять некоторых преимуществ своего положения, хотя и ничтожных, но уже привычных ему и льстящих его тщеславию. Он настолько образован, что понимает отчасти их ничтожность, но понимает лишь теоретически, холодным соображением, без участия сердца. Оттого-то он и для борьбы не находит в себе сил, да и покориться-то не может с достоинством и твердостью. Вот, например, разговор его с Сашей: «Скажи, Саша, скажи, что делать? – спрашивает он ее в тоске. – Мучусь я, и голова кругом идет… Ох, Саша, если б можно мне было жениться на тебе». – «Женись», – говорит Саша очень просто, понимая, что тут никакой невозможности нет. «А люди-то что скажут? – возражает он. – Подумай-ка, Саша, как люди-то напустятся, – дядя, жена его злая еще пуще, – все, все родные! Заклюют они нас, Саша! Умер бы я теперь с радостью». И заплакал. А Саша опять говорит ему простой ответ: «Ну, умрем, коли хочешь». Она на все готова; по ней, если с ним нельзя жить, то и умереть нипочем… Но он поплакал, поплакал и решил: «Нет, – говорит, – грех умереть от своей руки [(благочестие тут напало!)]; лучше я женюсь на тебе, Саша, – будь что будет». И храбро прибавляет: «Что мне они? чего мне их бояться?..» И точно, ему от них даже наследства получать не приходится, а между тем он выговаривает свое решение, точно геройский подвиг совершает, и придает ему несравненно больше значения, чем Саша своей готовности умереть, высказанной ею совершенно искренне и и с прямою решимостью исполнить ее на деле. И чем же разрешается его геройство? тем, что он просит у тетеньки с дяденькой позволения жениться на Саше, с приговором, что ведь «все мы равны перед богом, тетенька», а потом слезливо смотрит, как барыня тут же, при нем, его возлюбленной косы обрезывает… Тут и поняла его Саша, и когда он потом пришел к ней в ее чуланчик, она «не обрадовалась и не опечалилась при виде его, а так будто скучнее ей стало». В другой раз собрался он как-то к тетеньке с требованием, и так бодро пошел; подруга Саши обрадовалась и испугалась, а Саша говорит ей: «Ах, милая, сядь да утишься: не из тучи гром… Пошел он к господам, – и храбр он, пока идет; а лицом к лицу станет, руки у него опустятся – оробеет. Я знаю его; поверь моему слову». И точно, так и вышло: храбрость героя нашего кончилась тем, что он обещал тетке оставить мысль о женитьбе на Саше… Зато Саше свободу дали; подруга ее опять стала выражать надежду, что «может после…». Но Саша уже совершенно осмотрелась в своем положении и поняла его во всех частях. Вот что она отвечает: «Попусту не надейся; он пуглив больно. Не всякую ведь любовь в люди показать хочется, милая! Как не цветно наряжена, не красно убрана, то дома, в уголке, под лавку хоронят: «Сиди, любовь, утешай меня, а в люди не выходи; осудят люди и хозяина пристыдят». И на возражение подруги, что «он ведь любит ее», она прибавляет: «Ах, себя-то самого еще больше любит, скажу тебе». В другой раз, когда подруга советует ей: «Да прямо скажи ему, научи его», – Саша отвечает: «На целый век не научишь, голубушка. Эта грамотка не дается ученьем». И, таким образом, понявши, что ей нечего ждать и надеяться, Саша, точно, недолго ждала: пошла в монастырь, да и там не много пожила: исчезло то, что ее привязывало к жизни, исчезли и ее жизненные силы… А он ничего – живет, и все к ней на могилку ходит… [И зачем шляется?..]

Подобное же явление, но несколько с другой развязкой с мужской стороны, раскрывается перед нами в рассказе «Надёжа». Вникнувши в этот рассказ, мы еще яснее понимаем ту разницу, которая отличает чувства и поступки простого человека от чувств и поступков людей, [развращенных] неестественным своим воспитанием и положением. Общее расслабление, болезненность, неспособность к сосредоточенной и глубокой страсти характеризует если не всех, то большинство наших «цивилизованных» собратий. Оттого-то они и мечутся беспрестанно то туда, то сюда, сами не зная, чего им нужно и чего им жалко. Желают они так, что жить без того не могут, и все-таки ничего не делают для осуществления своих желаний; страдают они так, что умереть лучше, – а живут себе, ничего, только меланхолический вид принимают. Не то у простого человека: он или неглижирует, внимания не обращает на предмет и уже не толкует о своих желаниях; или уж, если привяжется, если решится, то привяжется и решится энергически, сосредоточенно, неотступно. Страсть его глубока и упорна, и препятствия не страшат его, когда их нужно одолеть для достижения страстно-желанного и глубоко-задуманного. Если же нельзя достигнуть, простой человек не останется сложа руки: по малой мере, он изменит все свое положение, весь образ своей жизни, убежит, в солдаты наймется, в монастырь пойдет; часто он просто, естественным образом не переживает неудачи в достижении цели, которая уже проникла все существо его и сделалась ему необходима для жизни; если же физическое сложение его слишком крепко и может вынести больше, нежели сколько нужно для крайнего раздражения нервов и фантазии, – он не церемонится покончить с собою насильственным образом. И это тоже служит для нас свидетельством, как для простого, здорового человека, раз почувствовавшего свою личность [и ее права], несносна жизнь бесплодная, бесполезная, автоматическая, [без принципов и стремлений], без смысла и правды, жизнь, подобная той, какую проводят, например, игрушечкины господа и многие другие в том же роде.

В «Надёже» мы видим девушку, полюбившую крестьянского парня и ожидающую, что он к ней посватается. Тут то же положение: над ней смеются, ей колют глаза ее женихом, потому что завидуют ей девушки: жених ее Иван лучше всех парней на селе, – она сносит все и ждет, пока он порешит дело. А он поехал в другое село, там у него приятель завелся, фабричный, – подпоили там его, сосватали, да и женили на родне этого фабричного. Воротился он к себе в село, очнулся, увидел, что наделал, да уж поздно было. Тут начинаются страдания бедной Надёжи, которую на смех подымают многие, а пуще всех жена Ивана, баба бойкая и бесстыжая. Горько Надёже: и любовь ее была сильна, так что ей тошно жить без милого, да и натура у ней нежная, деликатная, что называется, – так что попреки и насмешки глубоко язвят ее и заставляют тяжко страдать. Ивану тоже нелегко; он горячо любит Надёжу, да и совесть его неспокойна, – чувствует он, что виноват перед бедной девушкой, что загубил ее век. Оба страдают, но страдают внутренне, сосредоточенно, молча: ни она никому не пожаловалась, ни он никому слова не сказал, и между собой они ничего не говорили, да и виделись только издали. Раз он хотел остановить ее и высказать свое горе, но она от него убежала; он издалека следил за ней, а сам иссох, пожелтел, изменился весь. Наконец не выдержал он, зашел раз в избу к Надёжиной тетке, горько заплакал перед Надёжей, а она только и могла сказать ему: «Ты забудь, что я на свете живу, не томи, не мучь меня, желанный!..» Тут вломилась вдруг в избу жена Ивана, следившая за мужем, началась горячая перебранка; Надёжа бросилась вон из избы… Вечер был холодный, дождливый; она, сама не своя, простояла, прижавшись у плетня, пока тетка выпроводила ссорившихся и отыскала ее. Этого вечера было довольно, чтобы окончательно ее сгубить. Слегла она в этот же вечер и больше не встала. Иван, как безумный, ходил в это время; перед смертью Надёжи, когда она уж лежала без памяти, прибежал он к ней, посмотрел, поплакал, да потом и сам слег. «В четверг схоронили Надёжу, а в среду на другой неделе и Ивана на погост отнесли»…

Рассказ этот более, нежели какой-нибудь другой из рассказов Марка Вовчка, можно заподозрить в идеализации: мы так привыкли смотреть на крестьянина как на существо грубое, недоступное тонким ощущениям любви, нежности, совестливости и т. п. Но едва ли мы можем вполне доверять нашим наблюдениям на этот счет; чувства простолюдина немногоречивы вообще, а мы так привыкли к красноречию, что легко можем не заметить самого сильного чувства, если оно не украшено риторикой. Притом же простолюдин перед нами постарается затаить даже и то немногое, что перед своим братом он бы и мог высказать. Судить нам о нежных чувствах крестьян по их поведению перед нами – будет столько же основательно, как судить о кротости и сострадательности воинов по их действиям во время сражения. Мы, [к несчастию], должны признать справедливость наблюдения, – давно, впрочем, сделавшегося общим местом, – что [мундир и] сюртук не внушают особенного доверия крестьянам.

Но, сколько можно судить по некоторым частным случаям и по отрицательным признакам, мы готовы утверждать, что такого рода нежные, деликатные натуры существуют и в простом классе, по крайней мере в той же мере, как в других сословиях. Надо заметить, что подобные натуры вообще встречаются реже, чем нам кажется. Мы часто восхищаемся нежною прелестью девицы, плачущей о смерти собачки и приходящей в восторг от искусства какого-нибудь художника, вроде павловского Штраусса. Но ведь не в этом состоит истинная нежность и деликатность души. Не в бесплодных сожалениях и восторгах надо искать ее, а в действительной чуткости души к страданиям и радостям других. Прежде чем рассудок успеет определить образ поведения, требуемый в известном случае, человек деликатный, по первому внушению сердца, уже старается расположить свои действия так, чтобы они принесли как можно более добра и удовольствия для других или по крайней мере чтобы никому не причинили неприятностей. Сущность деликатного характера состоит в том, что ему в тысячу раз легче самому перенести какое-нибудь неудобство, даже несчастие, нежели заставлять других переносить его. Если он потеряет вашу вещь, он продаст последнее, останется без гроша сам, но во что бы то ни стало постарается вознаградить вас за потерю. Если он дал вам денег взаймы и видит, что вы нуждаетесь, он сам будет переносить нужду, но не спросит своего долга. Если он сам занял, он не успокоится, пока не расквитается с вами. Главная его мысль, главная забота – о том, чтобы не стеснить кого-нибудь, не быть кому-нибудь в тягость. И точно, может быть, такой человек не доставит вам особенного удовольствия (и даже наверное не доставит, если вы его к тому не вызовете), но зато и никакой неприятности он вам не сделает. Он постоянно и чутко смотрит, не помешал ли он вам, не скучно ли вам с ним, не стесняетесь ли вы его присутствием или обращением с вами и т. п. В нормальном своем положении, то есть в соединении с энергией характера и с правильно развитым сознанием своего достоинства, такая деликатность составляет одно из высших достоинств человека. В ней соединяются тогда и честность, и справедливость, и деятельное участие в судьбе ближнего… Но, вследствие ложного направления воспитания, [и вообще извращенного общественного устройства,] врожденная деликатность нежных натур большею частью принимает неправильное развитие. Известно, что у нас в воспитании господствует начало [слепого] авторитета, способное убить деятельную силу в самых энергических и гордых натурах. Но если те еще способны к борьбе и нередко выбиваются из-под нравственного гнета, налагаемого на них, то натуры нежные и тонкие всегда склоняются под этим гнетом и очень редко в состоянии бывают подняться. Они обыкновенно бывают богато одарены от природы: чуткая восприимчивость очень рано обогащает их множеством разнообразных наблюдений и, таким образом, облегчает им широкое развитие рассудка и воображения и дает пищу для сердечных стремлений. Но ничего нет легче, как забить такие натуры: для них упрек хуже, чем строгое наказание для другого, насмешка тяжеле, чем для другого брань; неудачная и строго осужденная попытка повергает их в уныние и заставляет опустить руки. Им можно с детства натвердить, что они глупы, – и они не станут рассуждать при других. И не то, чтоб они поверили в свою глупость, нет: они убеждены в глубине души, что они умнее многих, даже, может быть, всех окружающих, но природная деликатность не позволяет им высказывать при других суждений, которые могут показаться и кажутся глупыми. «Что же за охота людям слушать то, что им представляется глупым», – думают они и хранят свои мысли при себе. Позже, вышедши на практическую деятельность, волей-неволей показавши себя, попавши в другой круг, в котором замечают уже не пренебрежение, а уважение к себе, они все-таки не могут освободиться из-под влияния прежних впечатлений и остаются молчаливы, скромны и переносливы гораздо более, чем бы им следовало. Рассудок заставляет их знать себе цену, но он редко бывает в силах победить их закоренелое недоверие к себе, во многих случаях превращающееся в чистое малодушие. У них нет предприимчивости, потому что они постоянно опасаются взяться за что-нибудь выше своих сил; они сторонятся от управления всяким делом, боясь, чтобы своим влиянием не стеснить других; они не хотят даже правильно оценить результатов своей деятельности, из опасения поставить себя слишком высоко и заслонить чью-нибудь чужую заслугу. Таким образом, они постоянно в борьбе и противоречии с собственным рассудком, вечно недовольны собой, вечно страдают от самоосуждения и нередко действительно отказываются от роли, в которой могли бы быть полезнее всякого другого. Нужно уже слишком сильно возбудить в них страсть к чему-нибудь, чтобы вызвать их на энергическую, рискованную деятельность, в которой нужно доставлять не только удовольствия, но и неприятности другим и идти наперекор многому. И надо прибавить, однако, что и самая страстность у подобных людей принимает обыкновенно оттенок некоторой робости: далекая от порывистости, страсть имеет у них хронический, продолжительный, но тихий, сдержанный характер. Для дела это бывает даже хорошо, но для них и тут мало радости: они все боятся компрометировать и себя и свое дело, и сделаться смешными, сожалеют о недостатке энергии в себе, сокрушаются о своей апатичности и т. п. Спокойное рассуждение доказывает им, что у них и энергия есть, и страстности достаточно, и что апатия далека от них; но – спокойный рассудок гораздо менее имеет на них влияния, нежели они сами думают. Недоверие к себе, проникшее в их натуру, заставляет их не доверять и рассудку, а чуткая, болезненная восприимчивость берет свое. Таким образом, неблагоприятные обстоятельства могут весьма несчастно направить врожденную нежность и деликатность души: они могут лишить ее энергии и привести к отчаянию в самом себе. Обратимся же теперь к крестьянскому миру: кто не согласится, что там разве в виде редкого исключения могут встретиться обстоятельства, которые бы лелеяли правильное и полное развитие нежной, доброй натуры! Напротив, вся обстановка жизни там ведет к тому, чтобы натура твердая огрубела и ожесточилась, а слабая, нежная – запугалась, сжалась и пропала в покорном отчаянии. Так зачастую и бывает, и вот где, нам кажется, можно найти объяснение двух противоположных мнений о русском народе, одного – что он зверь дикий, а другого – что он [скотина] безгласная. И к тому и к другому может приближаться не один русский мужик, а всякий человек, какого бы то ни было сословия и народа. Полный гармонии чувств, так называемых в психологии – симпатических и эгоистических, то есть полного и неразрывного слияния самопожертвования с самосохранением, мы еще не достигли в человеческих обществах. Поэтому везде встречаются два разряда натур: одни с преобладанием эгоизма, стремящегося наложить свое влияние на других, а другие с избытком преданности, побуждающим отрекаться от своих интересов в пользу других. При несчастном развитии натуры первого рода делаются враждебными всему, что не их, забывают все права и становятся способными ко всевозможным насилиям; а натуры последнего разряда теряют всякое уважение к своему человеческому достоинству и допускают других помыкать собою [, делаясь действительно чем-то вроде укрощенного домашнего животного]… К несчастию, надо признаться, что обе крайности в крестьянском нашем сословии выказываются несравненно ярче, нежели в других классах общества. Но обратилось ли это в природу простолюдина? Точно ли можно верить, что [вкус к рабству,] привычка возить кого-нибудь на своих плечах и быть погоняемым – сделались второю натурою мужика? И точно ли надо, с другой стороны, серьезно опасаться, что [те] мужики [, которые желают свободы, непременно распорядятся с нею зверски,] принявшись буйствовать, как только их предоставят самим себе? Мы не думаем, именно потому, что, при всех искажениях крестьянского развития, мы видим в народных массах наших много того, что мы назвали «деликатностью». [Мы знаем, что это слово многим покажется очень странным в применении к крестьянству, но мы не умеем найти лучшего выражения. Смирение, покорность, терпение, самопожертвование и прочие свойства, воспеваемые в нашем народе профессором Шевыревым, Тертием Филипповым и другими славянофилами того же закала, составляют жалкое и безобразное искажение этого прекрасного свойства деликатности. Но, произведенное насильственно, это искажение и поддерживается постоянно искусственными комбинациями разного рода. А как скоро жизнь получит свой естественный ход, тогда и внутренние свойства человека скоро примут свое прямое направление.] Зверства человек не станет показывать, если его к тому не вынудят, – это уж всякому понятно: нынче уж перестали верить даже и в то, что змея стремится непременно ужалить человека без всякой причины, просто по ненависти к человеческому роду; тем менее верят в существование подобных мифически-змеиных натур между людьми. [Точно так же нельзя верить и существованию овец, которые бы за честь считали попасть на зубы к льву, или людей, от природы имеющих наклонность к тому, чтобы их таскали за нос и плевали им в физиономию. Если мы видим, что множество людей позволяют подвергать себя подобным экспериментам, то поверьте, что это делается не иначе, как по необходимости. С этой стороны, значит, бояться нечего: искаженная, убитая и обращенная во вред простолюдину «деликатность» его примет свое естественное направление при первой возможности.]

Но и в теперешнем [искаженном] состоянии крестьянского быта и мысли мы видим следы живого, хорошего направления этой деликатности. Сюда причисляем мы прежде всего сознание, о котором мы говорили выше и которое в простом классе несравненно развитее, нежели в других сословиях, [обеспеченных постоянным доходом,] – сознание, что надо жить своим трудом и не дармоедствовать. Известно, что «мироед» на всей Руси составляет одно из самых позорных названий, а этим именем величают не только какого-нибудь старосту, земского или сотского, но и всякого мужика, разжиревшего на мирской счет. В крестьянском сословии почти невообразим тот разряд людей, к которому принадлежит такое множество прекрасных, образованных, молодых и старых господ в больших городах, – господ, многие годы очень недурно проживающих «на шарамыжку», без всяких определенных средств и с вечными, тоже неопределенными, долгами. Между крестьянами сохраняется обыкновенно очень верный и умный взгляд на людей, вышедших из среды их и наживших себе большое состояние разными темными путями. Нам самим случалось говорить с мужиками, помнившими карьеру некоторых известных богачей, вышедших из простонародья; не только преклонения пред богатством, так обыкновенного между нашими просвещенными и «учеными» людьми, мы не заметили здесь, но даже встретили очень суровое суждение о средствах необычайного обогащения миллионеров, о которых шла речь. Из слов крестьянина видно было, что он очень хорошо понимает эти средства, но что душа его отвращается от них и что ежели бы ему даже представился случай ими воспользоваться, то он не решился бы. Говорят, наши мужики лукавы и при случае надуют вас самым мошенническим образом, чтобы зашибить себе лишнюю копейку. Да, бывает и это, хотя не так часто, как рассказывают, и притом более в городах и придорожных или торговых селах [, имеющих много случаев позаимствоваться моралью от высших классов общества]. Но надо заметить, во-первых, что нужда чего не заставит делать; а во-вторых, что обман и надувательство крестьяне позволяют себе по большей части относительно других классов общества, с которыми они не только не чувствуют [никакого] родства и солидарности, но даже, напротив, – находят себя вправе быть недоверчивыми и враждебными. С своим же братом, в своем обществе, они, по общим отзывам, бывают очень честны. И это не удивительно: с одной стороны – надобность трудиться для своего обеспечения понимается простыми людьми гораздо живее и осуществляется легче, нежели в высших классах общества, которых члены наделяются достаточным запасом материальных удобств еще прежде своего рождения; об этом мы говорили много, разбирая рассказ «Маша». С другой стороны, уважение к личности и правам других и, вследствие того, внимательность к общему мнению также [гораздо] сильнее в людях простых [, нежели в тех, кто поставлен судьбою в положение, более благоприятное для лени и капризов]. Каким образом в людях высшего разряда развивается пренебрежение к чужим правам и на место всякого закона ставится вздорный, самолюбивый произвол, это мы видели в воспитании барышни, описанной нам «Игрушечкою». Что делается у них из общественного мнения, показывает нам барин, отказывающийся жениться на Саше, из опасения – «что скажут?»… Основание этого опасения, конечно, может быть выведено из доброго источника – уважения к общественному мнению; присутствие того же начала мы видим, например, и в Надёже. Но, всматриваясь ближе в тот и другой случай, мы находим между ними большую разницу. Скажем здесь [об этой разнице] несколько слов, чтобы еще дополнить сделанную уже нами прежде параллель между простолюдинами и людьми «образованными» в нашем обществе.

Наше [образованное] общество, как известно, не имеет себе подобного в безразличности, с которою оно смотрит на общественную мораль. Люди, заведомо негодные, уличенные, осужденные, принимаются у нас в [хорошем] обществе, как будто бы за ними ничего дурного сроду не бывало. Являясь в дом к человеку, известному своей честностью, вы никак не можете быть поэтому уверены, что не встретитесь у него с людьми, очень и очень нечистыми. В других землях, даже не пользующихся особенной славою гражданского героизма, бывали примеры, что люди, уличенные, например, в казнокрадстве, видели вдруг, что с ними вместе никто обедать не хочет, а другие, при одном подозрении их в таком же деле, приходили в такое волнение, что лишали себя жизни. У нас нет надобности в такой крутой мере [, и невозможно ожидать подобных манифестаций]: общественное сознание нейдет дальше сплетен. На каком вам угодно балу или [великосветском] вечере, за званым обедом, в каком хотите собрании, где довольно много публики, разговоритесь с первым попавшимся на глаза болтуном о других господах, которые будут подвертываться вам на глаза: боже мой, сколько грязных историй, [отвратительных анекдотов,] безобразных сцен передадут вам чуть не о половине присутствующих!.. Этот вышел в люди наушничеством [и шпионством], тот залез в казенный сундук, тот находится на содержании у такой-то старухи, чрез которую и сделал карьеру; один занимался контрабандой, [другой сводничеством,] третий обирал крестьян, четвертый – отъявленный взяточник, пятый – шулер… Болтун вам, может быть, и прибавит, и переврет многое: но замечательно, что все собравшееся общество не раз уже слышало подобных болтунов, знает все, что говорят о каждом из присутствующих, и нимало не заботится даже о том, чтобы хоть удостовериться в справедливости или ложности слухов. «Говорят, что он наворовал все, что теперь имеет; да и точно, откуда бы вдруг взяться без того его богатству? Но, впрочем, что нам за дело? Обеды у него хорошие; князь такой-то и генерал такой-то к нему ходят, и по службе он хорошо идет; стало быть, и нам не стать пред ним спесивиться [и гнушаться его знакомством]». Так нередко рассуждают у нас и жмут руку негодяям, которых в душе готовы презирать [, да не смеют]. Мы не хотим пускаться здесь в разбор причин такого состояния [образованного нашего] общества, предоставляя себе рассмотреть это при другом случае. Здесь же отметим только факт, что общественный суд о нравственном достоинстве людей, если и существует у нас, то лишь в виде сплетен и разговоров, ничего не значащих для практики; вся же строгость общественного мнения обращена на принятые формы и приличия. Несоблюдение их карается беспощадно; с людьми «неприличными» не знакомятся; людей, не умеющих держать себя, не пускают в порядочное общество, – разве если они уж очень богаты… Таким образом, забота о всякого рода щепетильностях наполняет всю нашу жизнь, определяет все наши действия, от повязки галстука и часа обеда, от подбора мягких слов в разговоре и ловкого поклона – до выбора себе рода занятий, предмета дружбы и любви, развития в себе тех и других вкусов и наклонностей. Не сущность дела, а лишь принятая и условленная форма обращает на себя общее внимание. А чем условливается принятая форма, по чему судят о ее достоинстве? [По тому, на сколько в ней выражается барство в дурном его смысле, то есть с произволом и тунеядством.] Неприлично быть актером – не потому, что это пустое занятие, а потому, что актер, видите ли, наемник, за деньги выделывающий всякие штуки перед публикой, то есть человек, все-таки хоть каким-нибудь трудом достающий себе хлеб. Это уж не годится: порядочный человек должен не нуждаться в труде для поддержки своего существования: он должен быть белоручкою [и бездельником], а труд – это плебейское дело… [Не так лестно служить в армии, как в гвардии. Почему? Не потому, чтобы в гвардии представлялось более возможности принести пользу службе, а всего более потому, что там форма лучше и что гвардейская экипировка и содержание, будучи гораздо дороже, с первого же взгляда обличают человека, который может тратить много денег. Неприлично шутить с прислугою, – не из опасения, чтобы своею шуткою случайно не оскорбить человека, который, по своему положению, не может ответить на нее обратно, а напротив, из боязни, чтобы на наши шутки слуга и сам не вздумал ответить шуткою и, таким образом, не стал бы с нами запанибрата…] Нельзя жениться на простой девушке – не потому, чтобы она не могла удовлетворить стремлениям образованного человека и понять его интересы, а просто потому, что она наших приемов не знает и манерами и разговором будет нас компрометировать. Вот к чему сводится вся боязнь барина, который не смеет жениться на Саше, хотя он любит ее, находит в ней полное удовлетворение и не может не видеть, что она умнее и чище его самого и, может быть, всех его родных [и знакомых], которых мнения он боится…

Не тот характер имеет страх общественного суда в простом быту. Есть, правда, и там свои привычки, которые всем следует соблюдать; но и несоблюдение их не восстановляет всего общества против виновного. Молодой парень может, например, брить себе бороду, нуждающийся бедняк может в воскресенье, вместо храма божия, отправиться работать на свою полосу, – это не вызовет преследований со стороны односельцев. Зато действительные нравственные грехи судятся очень строго, и если общее мнение не имеет часто серьезных практических последствий, так это от [решительной] невозможности привести в действие общее желание. При въезде в деревню ваш ямщик встречается с мужичонкой, которого он не преминет обругать и которому вслед пошлет еще несколько недобрых слов, называя его, между прочим, Ванькою-вором. Вы спрашиваете, что это значит, и ямщик объясняет вам похождения Ваньки, из которых видно, что он действительно вор всесветный и отъявленный. «Так зачем же вы его у себя держите и даете ему шляться на воле?» – «Да что же нам с ним делать-то? – возражает крестьянин. – В солдаты сдать его хотели – не годится, дескать, не приняли… Колотили сколько раз – неймется… Что ж тут будешь делать? Ведь не судиться же с ним». – «А отчего ж бы и не судиться?» – «Э!» – с досадой крикнет ямщик в ответ и только рукой махнет, не желая слов тратить. [Из его восклицания и жеста поймите его положение и сообразите, сколько ему надо нравственной чистоты и твердости, чтобы не развратиться вконец под влиянием тяготеющих над ним обстоятельств разного рода.] Не мудрено, что и в крестьянском быту общее мнение часто бывает нелепо, иногда нечестно по неискренности, иногда совсем скрыто по малодушию. Против всего этого мы не думаем спорить; мы даже готовы прибавить, что во всех случаях, где нужно собирать голоса и по ним узнавать общее мнение, в крестьянском сословии, вследствие его непривычки вести собственные дела по своему собственному желанию, оказывается гораздо больше бестолковщины, чем где-либо. Но мы утверждаем одно: что там более внимательности к достоинству человека, менее безразличия к тому, каков мой сосед и каким я кажусь моему соседу. Забота о доброй славе там встречается чаще, чем в других сословиях, и в виде более нормальном. [Известно, что естественная потребность заслужить доброе расположение людей переходит нередко в болезненное искание репутации, для которой нередко и совершаются всевозможные гадости. Но это именно бывает у людей «образованного» общества, которые, обогащаясь всякого рода познаниями, открывают для себя множество целей и путей, но, чтобы достигнуть этих целей, не имеют достаточно сил, да и насчет пути-то оказываются очень ленивы… Видя, что существенного-то не могут достигнуть, они начинают гоняться за видимостью: «Пусть, дескать, я не богат, да другие будут говорить, что богат – все приятнее». Такое искание репутации в простом языке называется просто надувательством и шелыганством, и стремления к доброй славе никак нельзя с ним смешивать. Это последнее есть прямое последствие благожелательства к людям и уважения к их личности. В своем крайнем развитии оно переходит опять в излишнюю угодливость, робость, боязнь собственного мнения, – и это мы нередко видим в наших крестьянах, которых вообще все обстоятельства жизни так и ведут к пресловутому смиренномудрию славянофилов. Но, во всяком случае, по своему основанию и существенным свойствам,] эта чуткость народа к общественному мнению [, к доброй славе] служит одним из доказательств способности его к высокому [гражданскому] развитию [, на началах живых и справедливых].

Мы отдалились от рассказа о «Надёже», по поводу которого заговорили о деликатности, об уважении к личности другого и о доброй славе, как выражении того, довольны или недовольны нами наши ближние. Но мы опять приходим именно к этому рассказу и в нем хотим показать разницу воззрений на то, что постыдно и что не постыдно в простом и в так называемом цивилизованном обществе. Надёжа страдает от намеков и насмешек подруг. Надёжа считает себя обесславленною; а между тем, как видно из рассказа, Иван не соблазнил ее, не сделал ей того, что на житейском языке нашем называется «бесчестьем» девушки. Страдает и Иван, и все действующие лица этой истории признают его глубоко виновным, хотя он и не воспользовался любовью девушки. Отчего ж они оба страдают и сокрушаются? Чего им стыдно и тяжело? По нашим житейским понятиям, он ничем не обязан перед ней, она ничем не осрамила себя перед ним и перед людьми, потому что не дала ему ничего сделать над собою неприличного… Да, но понятия простых людей не таковы. Мы знаем, что насчет физической чистоты они не очень даже и заботятся, и мы говорим поэтому, что деревенские нравы очень развратны. Пожалуй, смотрите на это, как хотите, но согласитесь, что в отчаянии Надёжи и Ивана нравственная сторона дела понята гораздо выше и чище, нежели в наших житейских суждениях и привычках. Надёжа знает, что она хоть и сохранила свое физическое целомудрие, но поругана в самых святых, самых задушевных своих чувствах; он тоже знает, что нарушил внутренний мир девушки, отравил ее душевное спокойствие и осквернил святыню ее сердца уже тем, что привлек на ее тайну нескромное и насмешливое внимание посторонних людей. Припомним же и сравним с этой тонкостью и гуманностью чувства грубость какого-нибудь Андрея Колосова, которого гуманные друзья его считают еще лучшим из многих!.. И точно, он лучше других: ведь другие-то поступают, больше частью, как князь Н., описанный в «Лишнем человеке»…[16 - Андрей Колосов – герой повести И. С. Тургенева того же названия (1844).…князь Н. – персонаж повести И. С. Тургенева «Дневник лишнего человека» (1850).]

Но отчего же Надёжа стыдится своего чувства, если оно так чисто? Да она и не то чтобы стыдилась, а ей просто чего-то неловко. Она живет как будто под влиянием той мысли, что на нее все подруги сердятся за предпочтение, оказанное ей Иваном, думают, что она его завлекла, и потом насмехаются над нею за неудачу… Болезненное развитие ее тонкой и нежной организации делает ее слишком робкою и подозрительною: она сама себя считает отверженной обществом. Притом же в ней действительно страдает ее достоинство: она вдруг очутилась в положении человека, которому ни с того ни с сего дали в обществе пощечину. Конечно, если рассудить хладнокровно, так это само по себе вздор: при обсуждении нравственного достоинства человека надо смотреть на то, заслуживал ли он быть битым; а там – бит ли он был в действительности или нет, – это уже другой вопрос, вопрос силы, а не права. Но спрашиваем: много ли в образованном обществе найдется людей, которые могли бы возвыситься над фактом пощечины и не сконфузиться – не только если самим придется незаслуженно получить ее, но даже если случится быть хоть свидетелями при подобном казусе?..

Здравостью и основательностью общественного мнения едва ли какое-нибудь сословие в общем составе своем может особенно похвалиться. Не могут ими похвалиться и простолюдины: тот же рассказ «Надёжа», рисуя нам отношения к ней подруг ее, показывает нам всю грубость и ошибочность их суждений. Это обстоятельство не осталось для нас незамеченным, и мы не намерены его оправдывать, хотя и должны оговорить, что подобного рода ложные и невежественные понятия гораздо простительнее крестьянам, нежели другим, высшим классам общества, имеющим претензию на образованность. Мы уже говорили выше о том, как много препятствий в своем развитии встречает крестьянин и как много внутренней силы нужно ему иметь для того, чтобы уберечься от полного подавления в себе здравого смысла и чистой совести. И при этом-то положении все еще мы видим здесь существование таких натур, в которых хоть слабо и неровно, но неугасимо горят живые человеческие инстинкты, так что оскорбление и неудовлетворение их влечет за собою смерть самого организма. Такие лица, как Надёжа, с первого взгляда представляющиеся исключительными, оказываются, при внимательном рассмотрении обстоятельств и характера, вовсе не так редкими в крестьянском сословии, как мы привыкли думать. Повторяем, если не чаще, чем в среде благовоспитанных юношей и барышень, то по крайней мере столько же часто встречаются деликатные натуры, подобные Надёже, и в простонародье. Да ещё это пассивная сторона, пассивная роль подобных натур. Сама по себе Надёжа прекрасная личность; но ее надо покоить и лелеять, и от нее за то дожидаться нежности и ласки. А чуть на нее невзгода, она и сожмется вся, и спрячется самое себя, и ничего, кроме горьких слез, от нее не добьешься… Бывают в простонародье натуры столько же нежные и благожелательные, но поэнергичнее, подеятельнее. Такие натуры тоже не покажутся совсем непонятными тому, для кого не совсем чуждо изучение нашего простонародья. Одну из таких личностей видим мы в «Катерине» Марка Вовчка. Катерина тоже очень чутка к насмешкам, упрекам и даже простым шуткам, имеющим самый невинный характер. Еще маленькой девочкой привезла ее барыня из Малороссии в великорусскую деревню: здесь показались странными – и ее язык, и рубашка вышитая, и взгляд томный и задумчивый… Стали ее тормошить девчонки и смеяться над ней. Само собою разумеется, что у маленькой девочки не могло быть твердого разумного сознания о смысле и достоинстве всего, что она делает; она не могла, подобно философу какому-нибудь, продолжать делать свое, презирая крики толпы; она должна была принимать к сердцу выходки подруг. Если б она была сварлива, она стала бы со всеми ссориться и защищать себя силою; но ее деликатность, инстинктивное уважение к себе и к другим не допускали ее до этого. Потому она просто переставала делать то, что другим казалось странным или смешным. Осмеяли раз ее рукавчики шитые на рубашке – она больше ни разу не надела своей вышитой рубашки. Подкараулили ее раз у курганчика, к которому она одна уходила, и подслушали малорусскую песню, которую она там пела, да стали приставать к ней и расспрашивать – она перестала ходить к кургану и никогда больше не пела той песни… Но, вместе с этой чуткостью ко всякому внешнему впечатлению, Катерина обладала внутреннею силою, которая непременно требовала себе исхода, непременно должна была выразиться в какой-нибудь деятельности. Долго обстоятельства жизни шли наперекор стремлениям Катерины: ее увезли с собой господа в другую вотчину, незнакомую; ее выдали замуж за человека, которого она не могла любить. Она никому не пожаловалась на свою судьбу, слова не сказала о своем житье-бытье, никого не допустила даже пожалеть ее в глаза, и с мужем не ссорилась, а «только опустит глаза и неподвижная такая станет, строгая и суровая перед ним»… Хотелось ей найти себе какое-нибудь дело в жизни, да не находилось такого дела. Выучилась она петь хорошо, так что душа рвалась и томилась от ее песен. На все свадьбы ее первую приглашали, и она пела там грустные песни и душу отводила себе. Да не довольно ей было этого: тяжко ей было до того, что она было пить приучилась. Раз ей сказала подружка: «Катерина, голубушка! не пей много: тут чужие люди есть – осудят тебя; лучше ты спой нам!» Тогда она ответила вот что: «Ах вы, люди безжалостные! Все вам пой да пой, – отдохнуть не дадите! Дайте отдохнуть, дайте выпить вина забывчивого!» Горько, видно, казалось ей жить на свете без дела, без пользы. Так бы, может, и загубила она свою душу, да, к счастью, отыскалось ей дело: прослышала она про знахарку в околотке и решилась выучиться у ней лечить болезни; она же с малолетства имела страсть рассматривать да узнавать всякие цветы и травы. Вот как рассказывает сама знахарка о приходе к ней Катерины (стр. 57).

Приходит ко мне, спрашивает: «Как мне на свете жить?» А сама во все глаза глядит на меня, – перепугала. «Живи, касатка, как люди», – говорю. «Нет, скажи, как мне жить, мне!» – «Сядь-ко, говорю, да перекрестись, да молитву прочитай: на тебя напущено». Она села, перекрестилась и заплакала. А тут у меня травы висят по стенам и на окне на солнышке сушились. «На что тебе травы столько?» – спрашивает. «Людям помогаю». – «Помоги же и мне, родная!» – «Да что у тебя болит-то? скажи». «Душа моя болит!» – проговорила тихо, а у самой слезы потекли. «А голова не болит?» – «И голова болит, и вся я больна!» Вот я ей травку даю; она поклонилась и пошла. Я было вздремнула, слышу – опять стучатся, опять она. «Что тебе?» – «Научи меня, родная, какими ты зельями лечишь?» Я рассердилась и гоню ее, а она уж так-то плачет, разливается. «Не научишь, то убей меня тут! Все равно я пропаду… Я вот, говорит, уж сколько маялась на свете – все пусто да пусто, никого не радую, и ничто меня не веселит, и дела у меня нет душевного никакого». Я думаю – дуреет она, а жалко мне ее. Я там и показала ей кое-что, больше для утехи ее. «Где ж, думаю, ей запомнить!» А она ведь запомнила все. Начала, слышу, уж сама лечить: досадно мне и обидно было, что она у меня кусок хлеба отбивает. Раз она пришла, и полны руки трав. Я ее неласково встречаю, а она словно не видит. «Знаешь эти травы, бабушка?» – «Не знаю, говорю, да и знать не хочу». – «Нет, говорит, ты возьми. Я тебе это принесла. Полезные травы, целющие!» – «Ты на чем их испробовала-то, что ручаешься?» – «Да на себе, бабушка». – «Как на себе?» – «А так, говорит, ведь я прежде-то всегда сама попью; не свалит – тогда и людям даю». Удивила она меня, ей-богу! А говорит-то ведь так, что сердце ей верит… И вот с той поры она мне травы-то всякие носит. Спасибо ей, не обидела меня за мою науку.

И как только нашла себе Катерина «дело душевное», тотчас она и пить бросила, и ласковая такая стала, приветная. Сама за себя она стала спокойна, только чужая печаль все крушила ее и не давала ей покою. У всякого больного расспрашивала она прежде, нет ли у него печали какой. Одна больная сказала ей: «Что рассказывать-то? Чужая беда никому не разумна». – «Уж мне ли не разумна! – ответила Катерина: – мне ли не горька! Нету на свете белом, нету мне чужой печали, – всё моя печаль. Пожила бы ты с мое – узнала бы!» Больная удивилась и, вспомнив про мужа Катерины, которого та не хотела утешить и полюбить, как он ни любил ее, проговорила в виде возражения: «А муж-то твой?» Катерина не рассердилась, а только подумала немного и сказала: «И его печаль – моя печаль, да не мое дело помочь ему!.. Не своей волей за беду я ему стала; а у него воля была неразумная». Как ярко высказывается в этих простых словах сознательная, самобытная энергия характера Катерины!.. Она далеко выше, например, Игрушечки или Саши: она не даст распоряжаться своей душою, не предастся тому, с кем связала ее судьба против воли; она хочет всех любить, всех видеть счастливыми, но она ищет свободного простора для своей деятельности и любви. Если ее приведут насильно и скажут: «Осчастливь вот этого, а не того», – вся натура ее возмутится против такого насилия и при всей ее любвеобильности у ней недостанет сил для выполнения приказания. Мягкость и нежность ее натуры призывают ее посвятить себя на пользу ближних; но от этого вольного служения далеко до отречения от своей личности, до допущения себя сделаться игрушкой чужого произвола. Нет, в ней сознание своего достоинства, своей самостоятельности настолько же сильно, как и сознание кровного родства ее с людьми и взаимной обязанности людей поддерживать друг друга в общих трудах и заботах жизни. [Только благоприятных обстоятельств развития да более обширного круга деятельности недостает ей для того, чтобы занять высокое место в ряду лучших деятелей, которых память сохраняется в истории и в преданиях народных.] Редко встречаются лица, до такой степени чисто сохранившиеся от двух противоположных крайностей – от доведения благодушия до потери собственной свободы и от эгоистического возвышения собственной личности до забвения прав других. Но надо заметить, что редки они не в одном простонародии; во всех классах общества мы видим, к сожалению, что если в человеке преобладает доброта, то уж она до того доходит, что им все помыкают, а если в нем самолюбие сильно, то он над другими озорничает, сколько может. При таком ходе дел мы нередко еще удивляемся нравственным качествам иных людей за то только, что они не столько подличают или не столько вольничают над другими, сколько могли бы по своему положению. Так, мы восхваляем доброго помещика, берущего не слишком обременительный оброк с крестьян, честного откупщика, у которого в откупе продается сносная водка, [чиновника, хотя и кривящего душою по приказу начальства, но умеющего держать себя не слишком по-лакейски,] и пр. и пр. Принужденные иметь такую мерку для оценки нравственного достоинства людей среди нашего общества, мы должны быть очень довольны, когда видим хоть возможность появления в крестьянском сословии таких личностей, как Катерина. Если бы из таких людей состояло большинство, то, конечно, история, не только наша, но и всего человечества, имела бы совсем иной характер. Нам важно уж и то, что под грудою [всякой дряни,] нанесенной с разных сторон на наше простонародье, мы в нем еще находим довольно жизненной силы, чтобы хранить и заставлять пробиваться наружу добрые человеческие инстинкты и здравые требования мысли. Часто эти обнаружения природных сил бывают слабы, едва приметны, часто замирают, едва пробившись на свет божий; редко сохраняются они так упорно против всех невзгод, как мы видели в Маше и Катерине. Но и то уже много, если мы заметим хоть в слабой степени присутствие в народе тех начал, которые так ярко выражались в этих двух женщинах. А что мы их заметим, если будем внимательно и с любовью наблюдать быт простонародья, – за это можно смело ручаться. Затем уж не трудно нам будет сообразить, отчего развитие этих начал в народе по большей части останавливается так рано и нередко совсем заглушается; не хитро также будет понять и то, в какой степени сам простолюдин бывает виновен в неполноте или совершенной остановке своего развития и в какой степени виноваты в этом мы все, причисляющие себя к людям образованным. Удостоивши же подумать об этом, мы должны прийти к вопросу о том: что нам делать, чтобы устранить по возможности все, что [так страшно] мешает развитию хороших качеств народа?

Вопроса этого мы не станем решать здесь; решение его несравненно легче вывести, нежели [понятным образом] написать [в русской книге: длинная и трудная может из этой выйти история!]. Но мы можем здесь еще раз обратить внимание читателей на мысль, развитие которой составляет главную задачу этой статьи, – мысль о том, что народ способен ко всевозможным возвышенным чувствам и поступкам наравне с людьми всякого другого сословия [, если еще не больше,] и что следует строго различать в нем последствия внешнего гнета от его внутренних и естественных стремлений, которые совсем не заглохли, как многие думают. Кто серьезно проникнется этой мыслью, тот почувствует в себе более доверия к народу, больше охоты сблизиться с ним, в полной надежде, что он поймет, в чем заключается его благо, и не откажется от него по лени или малодушию. С таким доверием к силам народа и с надеждою на его добрые расположения можно действовать на него прямо и непосредственно [, чтобы вызвать на живое дело крепкие, свежие силы и предохранить их от того искажения, которому они так часто подвергаются при настоящем порядке вещей.

Искажение это доставляет много страданий несчастным, но служит, большею частью, к выгоде тех, кто поставлен выше их, кто владеет ими]. Но [не надо забывать, что бывает оборот и в противную сторону:] не все натуры мягкие и податливые, как Саша или Надёжа, не все твердые и благоразумные, как Катерина, не все отрицательно-упорные против зла, как Маша; – встречаются и другие, суровые и беспощадные натуры, в которых внутренняя реакция всякому посягательству на их личность развивается до размеров поистине сокрушительных и получает наступательный характер. Нас заставил подумать об этом обстоятельстве (которого, впрочем, упускать из виду ни в каком случае не следует) характер Ефима в рассказе Марка Вовчка «Купеческая дочка». Мы ничего еще не говорили об этом рассказе; обратимся же кстати к нему и закончим нашу статью, растянувшуюся так неимоверно и неожиданно для нас самих.

Ефим – мужик, кучер барский, высокий бородач, смуглый, румяный; глаза у него так и сверкают, лицо такое удалое, гордое, улыбка веселая да насмешливая. Барыня его горничную наняла, купеческую дочку бедную, Анну Акимовну. С первого раза понравилась ему она и с первого же раза обидела: прошла мимо его – не взглянула, на первый вопрос его едва слово молвила. Задела она его за живое своей спесью, и пошел он ее неотступно преследовать, решившись во что бы то ни стало смирить ее, овладеть ею. Множество делал он ей всяческих маленьких неприятностей; ссорились они постоянно и между тем все больше друг другом интересовались. Прошел год; дворня замечает, что у Анны Акимовны разговор все как-то на Ефима сводится. «Вот Ефим поехал лошадей ковать; Ефим песни хорошо поет; вот Ефиму бы жениться, и на ком это ему бог приведет?» – так рассуждают дворовые при Анне Акимовне, а она сама ничего, только слушает да старается похитрее на эту речь навести. Догадался про ее хитрость поваренок Миша и пересказал Ефиму; заметила Анна Акимовна, что Ефим что-то знает, и вышла у них ссора нешуточная; Анна Акимовна попрекнула Ефима мужичеством.

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5