Как величественно сидит она, как строго смотрит! Едва наклонила голову в ответ на его поклон. «Очень рада вас видеть, прошу садиться». – Ни один мускул не пошевелился в ее лице. Будет сильная головомойка, – ничего, ругай, только спаси.
– Мсье Сторешни?к, – начала она холодным, медленным тоном, – вам известно мое мнение о деле, по которому мы видимся теперь и которое, стало быть, мне не нужно вновь характеризовать. Я видела ту молодую особу, о которой был вчера разговор, слышала о вашем нынешнем визите к ним, следовательно, знаю все, и очень рада, что это избавляет меня от тяжелой необходимости расспрашивать вас о чем-либо. Ваше положение с одинаковою определенностью ясно и мне, и вам («господи, лучше бы ругалась!» – думает подсудимый). Мне кажется, что вы не можете выйти из него без посторонней помощи и не можете ждать успешной помощи ни от кого, кроме меня. Если вы имеете возразить что-нибудь, я жду. – Итак (после паузы), вы, подобно мне, полагаете, что никто другой не в состоянии помочь вам, – выслушайте же, что я могу и хочу сделать для вас; если предлагаемое мною пособие покажется вам достаточно, я выскажу условия, на которых согласна оказать его.
И тем же длинным, длинным манером официального изложения она сказала, что может послать Жану письмо, в котором скажет, что после вчерашней вспышки передумала, хочет участвовать в ужине, но что нынешний вечер у нее уже занят, что поэтому она просит Жана уговорить Сторешникова отложить ужин – о времени его она после условится с Жаном. Она прочла это письмо, – в письме слышалась уверенность, что Сторешников выиграет пари, что ему досадно будет отсрочивать свое торжество. Достаточно ли будет этого письма? – конечно. В таком случае, – продолжает Жюли все тем же длинным, длинным тоном официальных записок, – она отправит письмо на двух условиях: «вы можете принять или не принять их; вы принимаете их – я отправляю письмо; вы отвергаете их – я жгу письмо», и т. д., все в этой же бесконечной манере, вытягивающей душу из спасаемого. Наконец и условия. Их два: «первое: вы прекращаете всякие преследования молодой особы, о которой мы говорим; второе: вы перестаете упоминать ее имя в ваших разговорах». – «Только-то! – думает спасаемый, – я думал, уж она черт знает чего потребует, и уж черт знает на что ни был бы готов». Он согласен, и на его лице восторг от легкости условий, но Жюли не смягчается ничем, и все тянет, и все объясняет… «первое – нужно для нее, второе – также для нее, но еще более для вас: я отложу ужин на неделю, потом еще на неделю, и дело забудется, но вы поймете, что другие забудут его только в том случае, когда вы не будете напоминать о нем каким бы то ни было словом о молодой особе, о которой» и т. д. И все объясняется, все доказывается, даже то, что письмо будет получено Жаном еще вовремя. – «Я справлялась, он обедает у Берты» и т. д., – «он поедет к вам, когда докурит свою сигару» и т. д., и все в таком роде и, например, в таком: «Итак, письмо отправляется, я очень рада. Потрудитесь перечесть его, – я не имею и не требую доверия. Вы прочли, – потрудитесь сам запечатать его, – вот конверт. – Я звоню. – Полина, вы потрудитесь передать это письмо» и т. д. – «Полина, я не виделась нынче с мсье Сторешни?ком, он не был здесь, – вы понимаете?» – Около часа тянулось это мучительное спасание. Наконец письмо отправлено, и спасенный дышит свободнее, но пот льет с него градом, и Жюли продолжает:
– Через четверть часа вы должны будете спешить домой, чтобы Жан застал вас. Но четвертью часа вы еще можете располагать, и я воспользуюсь ею, чтобы сказать вам несколько слов; вы последуете или не последуете совету, в них заключающемуся, но вы зрело обдумаете его. Я не буду говорить об обязанностях честного человека относительно девушки, имя которой он компрометировал: я слишком хорошо знаю нашу светскую молодежь, чтобы ждать пользы от рассмотрения этой стороны вопроса. Но я нахожу, что женитьба на молодой особе, о которой мы говорим, была бы выгодна для вас. Как женщина прямая, я изложу вам основания такого моего мнения с полною ясностью, хотя некоторые из них и щекотливы для вашего слуха, – впрочем, малейшего вашего слова будет достаточно, чтобы я остановилась. Вы человек слабого характера и рискуете попасться в руки дурной женщины, которая будет мучить вас и играть вами. Она добра и благородна, потому не стала бы обижать вас. Женитьба на ней, несмотря на низкость ее происхождения и, сравнительно с вами, бедность, очень много двинула бы вперед вашу карьеру: она, будучи введена в большой свет, при ваших денежных средствах, при своей красоте, уме и силе характера, заняла бы в нем блестящее место; выгоды от этого для всякого мужа понятны. Но кроме тех выгод, которые получил бы всякий другой муж от такой жены, вы, по особенностям вашей натуры, более чем кто-либо нуждаетесь в содействии, – скажу прямее: в руководстве. Каждое мое слово было взвешено; каждое – основано на наблюдении над нею. Я не требую доверия, но рекомендую вам обдумать мой совет. Я сильно сомневаюсь, чтобы она приняла вашу руку; но если бы она приняла ее, это было бы очень выгодно для вас. Я не удерживаю вас более, вам надобно спешить домой.
VI
Марья Алексевна, конечно, уже не претендовала на отказ Верочки от катанья, когда увидела, что Мишка-дурак вовсе не такой дурак, а чуть было даже не поддел ее. Верочка была оставлена в покое и на другое утро без всякой помехи отправилась в Гостиный двор.
– Здесь морозно, я не люблю холода, – сказала Жюли, – надобно куда-нибудь отправиться. Куда бы? погодите, я сейчас вернусь из этого магазина. – Она купила густой вуаль для Верочки. – Наденьте, тогда можете ехать ко мне безопасно. Только не подымайте вуаля, пока мы не останемся одни. Полина очень скромна, но я не хочу, чтоб и она вас видела. Я слишком берегу вас, дитя мое! – Действительно, она сама была в салопе и шляпе своей горничной и под густым вуалем. Когда Жюли отогрелась, выслушала все, что имела нового Верочка, она рассказала про свое свиданье с Сторешниковым.
– Теперь, милое дитя мое, нет никакого сомнения, что он сделает вам предложение. Эти люди влюбляются по уши, когда их волокитство отвергается. Знаете ли вы, дитя мое, что вы поступили с ним, как опытная кокетка? Кокетство, – я говорю про настоящее кокетство, а не про глупые, бездарные подделки под него: они отвратительны, как всякая плохая подделка под хорошую вещь, – кокетство – это ум и такт в применении к делам женщины с мужчиною. Потому совершенно наивные девушки без намерения действуют, как опытные кокетки, если имеют ум и такт. Может быть, и мои доводы отчасти подействуют на него, но главное – ваша твердость. Как бы то ни было, он сделает вам предложение, я советую вам принять его.
– Вы, которая вчера сказали мне: лучше умереть, чем дать поцелуй без любви?
– Милое дитя мое, это было сказано в увлечении; в минуты увлечения оно верно и хорошо! Но жизнь – проза и расчет.
– Нет, никогда, никогда! Он гадок, это отвратительно! Я не унижусь, пусть меня съедят, я брошусь из окна, я пойду собирать милостыню… но отдать руку гадкому, низкому человеку – нет, лучше умереть.
Жюли стала объяснять выгоды: вы избавитесь от преследований матери, вам грозит опасность быть проданной, он не зол, а только недалек; недалекий и незлой муж лучше всякого другого для умной женщины с характером, вы будете госпожою в доме. Она в ярких красках описывала положение актрис, танцовщиц, которые не подчиняются мужчинам в любви, а господствуют над ними: «это самое лучшее положение в свете для женщины, кроме того положения, когда к такой же независимости и власти еще присоединяется со стороны общества формальное признание законности такого положения, то есть когда муж относится к жене как поклонник актрисы к актрисе». Она говорила много, Верочка говорила много, обе разгорячились, Верочка наконец дошла до пафоса.
– Вы называете меня фантазеркою, спрашиваете, чего же я хочу от жизни? Я не хочу ни властвовать, ни подчиняться, я не хочу ни обманывать, ни притворяться, я не хочу смотреть на мнение других, добиваться того, что рекомендуют мне другие, когда мне самой этого не нужно. Я не привыкла к богатству, – мне самой оно не нужно, – зачем же я стану искать его только потому, что другие думают, что оно всякому приятно и, стало быть, должно быть приятно мне? Я не была в обществе, не испытывала, что значит блистать, и у меня еще нет влечения к этому, – зачем же я стану жертвовать чем-нибудь для блестящего положения только потому, что, по мнению других, оно приятно? Для того, что не нужно мне самой, я не пожертвую ничем – не только собой, даже малейшим капризом не пожертвую. Я хочу быть независима и жить по-своему; что нужно мне самой, на то я готова; чего мне не нужно, того не хочу и не хочу. Что нужно мне будет, я не знаю; вы говорите: я молода, неопытна, со временем переменюсь, – ну что ж, когда переменюсь, тогда и переменюсь, а теперь не хочу, не хочу, не хочу ничего, чего не хочу! А чего я хочу теперь, вы спрашиваете? – ну да, я этого не знаю. Хочу ли я любить мужчину? – Я не знаю, – ведь я вчера поутру, когда вставала, не знала, что мне захочется полюбить вас; за несколько часов до того, как полюбила вас, не знала, что полюблю, и не знала, как это я буду чувствовать, когда полюблю вас. Так теперь я не знаю, что я буду чувствовать, если я полюблю мужчину, я знаю только то, что не хочу никому поддаваться, хочу быть свободна, не хочу никому быть обязана ничем, чтобы никто не смел сказать мне: ты обязана делать для меня что-нибудь! Я хочу делать только то, чего буду хотеть, и пусть другие делают так же; я не хочу ни от кого требовать ничего, я хочу не стеснять ничьей свободы и сама хочу быть свободна.
Жюли слушала и задумывалась, задумывалась и краснела и – ведь она не могла не вспыхивать, когда подле был огонь, – вскочила и прерывающимся голосом заговорила:
– Так, дитя мое, так! Я и сама бы так чувствовала, если б не была развращена. Не тем я развращена, за что называют женщину погибшей, не тем, что было со мною, что я терпела, от чего страдала, не тем я развращена, что тело мое было предано поруганью, а тем, что я привыкла к праздности, к роскоши, не в силах жить сама собою, нуждаюсь в других, угождаю, делаю то, чего не хочу, – вот это разврат! Не слушай того, что я тебе говорила, дитя мое: я развращала тебя – вот мученье! Я не могу прикасаться к чистому, не оскверняя; беги меня, дитя мое, я гадкая женщина, – не думай о свете! Там все гадкие, хуже меня; где праздность, там гнусность, где роскошь, там гнусность! – Беги, беги!
VII
Сторешников чаще и чаще начал думать: а что, как я в самом деле возьму да и женюсь на ней? С ним произошел случай, очень обыкновенный в жизни не только людей несамостоятельных в его роде, а даже и людей с независимым характером. Даже в истории народов: этими случаями наполнены томы Юма и Гиббона, Ранке и Тьерри; люди толкаются, толкаются в одну сторону только потому, что не слышат слова: «а попробуйте-ко, братцы, толкнуться в другую», – услышат и начнут поворачиваться направо кругом, и пошли толкаться в другую сторону. Сторешников слышал и видел, что богатые молодые люди приобретают себе хорошеньких небогатых девушек в любовницы, – ну, он и добивался сделать Верочку своею любовницею: другого слова не приходило ему в голову; услышал он другое слово: «можно жениться», – ну, и стал думать на тему «жена», как прежде думал на тему «любовница».
Это общая черта, по которой Сторешников очень удовлетворительно изображал в своей особе девять десятых долей истории рода человеческого. Но историки и психологи говорят, что в каждом частном факте общая причина «индивидуализируется» (по их выражению) местными, временными, племенными и личными элементами, и будто бы они-то, особенные-то элементы, и важны, – то есть что все ложки хотя и ложки, но каждый хлебает суп или щи тою ложкою, которая у него, именно вот у него в руке, и что именно вот эту-то ложку надобно рассматривать. Почему не рассмотреть.
Главное уже сказала Жюли (точно читала она русские романы, которые все об этом упоминают!): сопротивление разжигает охоту. Сторешников привык мечтать, как он будет «обладать» Верочкою. Подобно Жюли, я люблю называть грубые вещи прямыми именами грубого и пошлого языка, на котором почти все мы почти постоянно думаем и говорим. Сторешников уже несколько недель занимался тем, что воображал себе Верочку в разных позах, и хотелось ему, чтобы эти картины осуществились. Оказалось, что она не осуществит их в звании любовницы, – ну, пусть осуществляет в звании жены, это все равно, главное дело не звание, а позы, то есть обладание. О, грязь! о, грязь! – «обладать» – кто смеет обладать человеком? Обладают халатом, туфлями. – Пустяки: почти каждый из нас, мужчин, обладает кем-нибудь из вас, наши сестры; опять пустяки: какие вы нам сестры? – вы наши лакейки! Иные из вас – многие – господствуют над нами, – это ничего: ведь и многие лакеи властвуют над своими барами.
Мысли о позах разыгрались в Сторешникове после театра с такою силою, как еще никогда. Показавши приятелям любовницу своей фантазии, он увидел, что любовница гораздо лучше, чем он думал. Ведь красоту, все равно что ум, что всякое другое достоинство, большинство людей оценивает с точностью только по общему отзыву. Всякий видит, что красивое лицо красиво, а до какой именно степени оно красиво, как это разберешь, пока ранг не определен дипломом? Верочку в галерее или в последних рядах кресел, конечно, не замечали; но когда она явилась в ложе 2-го яруса, на нее было наведено очень много биноклей; а сколько похвал ей слышал Сторешников, когда, проводив ее, отправился в фойе! а Серж? о, это человек с самым тонким вкусом! – а Жюли? – ну нет, когда наклевывается такое счастье, тут нечего разбирать, под каким званием «обладать» им.
Самолюбие было раздражено вместе с сладострастием. Но оно было затронуто и с другой стороны: «она едва ли пойдет за вас» – как? не пойдет за него, при таком мундире и доме? нет, врешь, француженка, пойдет! вот пойдет же, пойдет!
Была и еще одна причина в том же роде: мать Сторешникова, конечно, станет противиться женитьбе – мать в этом случае представительница света, – а Сторешников до сих пор трусил матери и, конечно, тяготился своею зависимостью от нее. Для людей бесхарактерных очень завлекательна мысль: «я не боюсь; у меня есть характер».
Конечно, было и желание подвинуться в своей светской карьере через жену.
А ко всему этому прибавлялось, что ведь Сторешников не смел показаться к Верочке в прежней роли, а между тем так и тянет посмотреть на нее.
Словом, Сторешников с каждым днем все тверже думал жениться, и через неделю, когда Марья Алексевна в воскресенье, вернувшись от поздней обедни, сидела и обдумывала, как ловить его, он сам явился с предложением. Верочка не выходила из своей комнаты, он мог говорить только с Марьею Алексевною. Марья Алексевна, конечно, сказала, что она, с своей стороны, считает себе за большую честь, но, как любящая мать, должна узнать мнение дочери и просит пожаловать за ответом завтра поутру.
– Ну, молодец девка моя Вера, – говорила мужу Марья Алексевна, удивленная таким быстрым оборотом дела, – гляди-ко, как она забрала молодца-то в руки! А я думала, думала, не знала, как и ум приложить! думала, много хлопот мне будет опять его заманить, думала, испорчено все дело, а она, моя голубушка, не портила, а к доброму концу вела, – знала, как надо поступать. Ну, хитра, нечего сказать.
– Господь умудряет младенцы, – произнес Павел Константиныч.
Он редко играл роль в домашней жизни. Но Марья Алексевна была строгая хранительница добрых преданий, и в таком парадном случае, как объявление дочери о предложении, она назначила мужу ту почетную роль, какая по праву принадлежит главе семейства и владыке. Павел Константиныч и Марья Алексевна уселись на диване, как на торжественнейшем месте, и послали Матрену просить барышню пожаловать к ним.
– Вера, – начал Павел Константиныч, – Михаил Иваныч делает нам честь, просит твоей руки. Мы отвечали, как любящие тебя родители, что принуждать тебя не будем, но что, с одной стороны, рады. Ты как добрая послушная дочь, какою мы тебя всегда видели, положишься на нашу опытность, что мы не смели от бога молить такого жениха. Согласна, Вера?
– Нет, – сказала Верочка.
– Что ты говоришь, Вера? – закричал Павел Константиныч; дело было так ясно, что и он мог кричать, не осведомившись у жены, как ему поступать.
– С ума ты сошла, дура? Смей повторить, мерзавка-ослушница! – закричала Марья Алексевна, подымаясь с кулаками на дочь.
– Позвольте, маменька, – сказала Вера, вставая, – если вы до меня дотронетесь, я уйду из дому, запрете – брошусь из окна. Я знала, как вы примете мой отказ, и обдумала, что мне делать. Сядьте и сидите, или я уйду.
Марья Алексевна опять уселась. «Экая глупость сделана, передняя-то дверь не заперта на ключ! задвижку-то в одну секунду отодвинет – не поймаешь, уйдет! ведь бешеная!»
– Я не пойду за него. Без моего согласия не станут венчать.
– Вера, ты с ума сошла, – говорила Марья Алексевна задыхающимся голосом.
– Как же это можно? Что же мы ему скажем завтра? – говорил отец.
– Вы не виноваты перед ним, что я не согласна.
Часа два продолжалась сцена. Марья Алексевна бесилась, двадцать раз начинала кричать и сжимала кулаки, но Верочка говорила: «не вставайте, или я уйду». Бились, бились, ничего не могли сделать. Покончилось тем, что вошла Матрена и спросила, подавать ли обед, – пирог уже перестоялся.
– Подумай до вечера, Вера, одумайся, дура! – сказала Марья Алексевна и шепнула что-то Матрене.
– Маменька, вы что-то хотите сделать надо мною, вынуть ключ из двери моей комнаты, или что-нибудь такое. Не делайте ничего: хуже будет.
Марья Алексевна сказала кухарке: «не надо». – «Экой зверь какой, Верка-то! Как бы не за рожу ее он ее брал, в кровь бы ее всю избить, а теперь как тронуть? Изуродует себя, проклятая!»
Пошли обедать. Обедали молча. После обеда Верочка ушла в свою комнату. Павел Константиныч прилег, по обыкновению, соснуть. Но это не удалось ему: только что стал он дремать, вошла Матрена и сказала, что хозяйский человек пришел; хозяйка просит Павла Константиныча сейчас же пожаловать к ней. Матрена вся дрожала, как осиновый лист: ей-то какое дело дрожать?
VIII
А как же прикажете ей не дрожать, когда через нее сочинялась вся эта беда? Как только она позвала Верочку к папеньке и маменьке, тотчас же побежала сказать жене хозяйкина повара, что «ваш барин сосватал нашу барышню»; призвали младшую горничную хозяйки, стали упрекать, что она не по-приятельски себя ведет, ничего им до сих пор не сказала; младшая горничная не могла взять в толк, за какую скрытность порицают ее, – она никогда ничего не скрывала; ей сказали – «я сама ничего не слышала», – перед нею извинились, что напрасно ее поклепали в скрытности, она побежала сообщить новость старшей горничной, старшая горничная сказала: «значит, это он сделал потихоньку от матери, коли я ничего не слыхала, уж я все то должна знать, что Анна Петровна знает», – и пошла сообщить барыне. Вот какую историю наделала Матрена! «Язычок мой проклятый, много он меня губил!» – думала она. Ведь доследует Марья Алексевна, через кого вышло наружу. Но дело пошло так, что Марья Алексевна забыла доследовать, через кого оно вышло.
Анна Петровна ахала, охала, два раза упала в обморок – наедине со старшею горничною, – значит, сильно была огорчена, – и послала за сыном. Сын явился.
– Мишель, справедливо ли то, что я слышу? (Тоном гневного страдания.)
– Что вы слышали, maman?
– То, что ты сделал предложение этой… этой… этой… дочери нашего управляющего?
– Сделал, maman.