Но когда он ушел, она поплакала; только теперь она или поняла, или могла заметить, что поняла смысл возобновления любви, что «мне теперь уж нечего беречь тебя, не сбережешь; по крайней мере, пусть ты порадуешься».
И действительно, она порадовалась: он не отходил от нее ни на минуту, кроме тех часов, которые должен был проводить в гошпитале и Академии; так прожила она около месяца, и все время были они вместе, и сколько было рассказов, рассказов обо всем, что было с каждым во время разлуки, и еще больше было воспоминаний о прежней жизни вместе, и сколько было удовольствий: они гуляли вместе, он нанял коляску, и они каждый день целый вечер ездили по окрестностям Петербурга и восхищались ими; человеку так мила природа, что даже этою жалкою, презренною, хоть и стоившею миллионы и десятки миллионов, природою петербургских окрестностей радуются люди; они читали, они играли в дурачки, они играли в лото, она даже стала учиться играть в шахматы, как будто имела время выучиться.
Вера Павловна несколько раз просиживала у них поздние вечера по их возвращении с гулянья, а еще чаще заходила по утрам, чтобы развлечь ее, когда она оставалась одна; и когда они были одни вдвоем, у Крюковой только одно и было содержание длинных, страстных рассказов – какой Сашенька добрый, и какой нежный, и как он любит ее!
XVI
Прошло месяца четыре. Заботы о Крюковой, потом воспоминания о ней обманули Кирсанова: ему казалось, что теперь он безопасен от мыслей о Вере Павловне; он не избегал ее, когда она, навещая Крюкову, встречалась и говорила с ним, и потом, когда она старалась развлечь его. Пока он грустил, оно и точно, в его сознательных чувствах к Вере Павловне не было ничего, кроме дружеской признательности за ее участие.
Но – читатель уже знает вперед смысл этого «но», как и всегда будет вперед знать, о чем будет рассказываться после страниц, им прочтенных, – но, разумеется, чувство Кирсанова к Крюковой при их второй встрече было вовсе не то, как у Крюковой к нему: любовь к ней давным-давно прошла в Кирсанове; он только остался расположен к ней, как к женщине, которую когда-то любил. Прежняя любовь его к ней была только жаждой юноши полюбить кого-нибудь, хоть кого-нибудь. Разумеется, Крюкова была ему не пара, потому что они не были пара между собою по развитию. Когда он перестал быть юношею, он мог только жалеть Крюкову, не больше; мог быть нежен к ней по воспоминанию, по состраданию – и только. Грусть его по ней в сущности очень скоро сгладилась; но когда грусть рассеялась на самом деле, ему все еще помнилось, что он занят этою грустью, а когда он заметил, что уже не имеет грусти, а только вспоминает о ней, он увидел себя в таких отношениях к Вере Павловне, что нашел, что попал в большую беду.
Вера Павловна старалась развлекать его, и он поддавался этому, считая себя безопасным или, лучше сказать, и не вспоминая, что ведь он любит Веру Павловну, не вспоминая, что, поддаваясь ее заботливости, он идет на беду. Да и что же было теперь, через два-три месяца после того, как Вера Павловна стала развлекать его от грусти по Крюковой? Ничего больше, кроме того, что он все это время почти каждый вечер или проводил у Лопуховых, или провожал куда-нибудь Веру Павловну, провожал часто вместе с мужем, чаще – один. Только и было. Но этого было слишком довольно и для нее, не только для него.
Какой был теперь характер дня Веры Павловны? До вечера тот же самый, как и прежде. Но вот шесть часов. Бывало, она в это время идет одна в свою мастерскую или сидит в своей комнате и работает одна. А теперь, если ей нужно быть в мастерской вечером, об этом уже накануне сказано Кирсанову, и он является провожать ее. По дороге туда и оттуда, впрочем очень не дальней, они толкуют о чем-нибудь, обыкновенно о мастерской: Кирсанов самый деятельный ее помощник по мастерской. Там она занята распоряжениями, и у него тоже много дела: разве мало набирается у тридцати девушек справок и поручений, которые удобнее всего исполнить ему? А между этих дел он сидит, болтает с детьми; тут же несколько девушек участвуют в этом разговоре обо всем на свете – и о том, как хороши арабские сказки «Тысяча и одна ночь», из которых он много уже рассказал, и о белых слонах, которых так уважают в Индии, как у нас многие любят белых кошек: половина компании находит, что это безвкусие, – белые слоны, кошки, лошади – все это альбиносы, болезненная порода, по глазам у них видно, что они не имеют такого отличного здоровья, как цветные; другая половина компании отстаивает белых кошек. «А не знаете ли вы чего-нибудь поподробнее о жизни самой г-жи Бичер-Стоу, роман которой мы все знаем по вашим рассказам?» – говорит одна из взрослых собеседниц; нет, Кирсанов теперь не знает, но узнает, это ему самому любопытно, а теперь он может пока рассказать кое-что о Говарде, который был почти такой же человек, как г-жа Бичер-Стоу. Так идут то рассказы Кирсанова, то споры Кирсанова с компанией, детская половина которой постоянно одна и та же, а взрослая половина беспрестанно переменяется. Но вот Вера Павловна кончила свои дела, она возвращается с ним домой к чаю, и они долго сидят втроем после чаю; теперь Вера Павловна и Дмитрий Сергеич просидят вместе гораздо больше времени, чем когда не было тут же Кирсанова. Почти каждый из вечеров, которые они проводят только втроем, устроивается на час и даже часа на два музыка: Дмитрий Сергеич играет, Вера Павловна поет, Кирсанов сидит и слушает; иногда Кирсанов играет, тогда Дмитрий Сергеич поет вместе с женою. Но теперь часто случается, что Вера Павловна спешит из мастерской, чтобы успеть одеться в оперу: теперь они очень часто бывают в опере, наполовину втроем, наполовину один Кирсанов с Верою Павловною. И, кроме того, у Лопуховых чаще прежнего стали бывать гости; прежде, не считая молодежи – какие ж это гости, молодежь? это племянники только, – бывали почти только Мерцаловы; теперь Лопуховы сблизились еще с двумя-тремя такими же милыми семействами. Мерцаловы и еще два семейства положили каждую неделю поочередно иметь маленькие вечера с танцами, в своем кругу, – бывает по 6 пар, даже по 8 пар танцующих. Лопухов без Кирсанова не бывает почти никогда ни в опере, ни в знакомых семействах, но Кирсанов часто один провожает Веру Павловну в этих выездах. Лопухов говорит, что хочет остаться в своем пальто, на своем диване. Поэтому только половину вечеров проводят они втроем, но эти вечера уже почти без перерыва втроем; правда, когда у Лопуховых нет никого, кроме Кирсанова, диван часто оттягивает Лопухова из зала, где рояль; рояль теперь передвинут из комнаты Веры Павловны в зал, но это мало спасает Дмитрия Сергеича: через четверть часа, много через полчаса Кирсанов и Вера Павловна тоже бросили рояль и сидят подле его дивана; впрочем, Вера Павловна недолго сидит подле дивана; она скоро устроивается полуприлечь на диване, так, однако, что мужу все-таки просторно сидеть: ведь диван широкий; то есть не совсем уж просторно, но она обняла мужа одною рукою, поэтому сидеть ему все-таки ловко.
Вот таким-то образом прошло месяца три и побольше.
Идиллия нынче не в моде, и я сам вовсе не люблю ее, то есть лично я не люблю, как не люблю гуляний, не люблю спаржи, – мало ли до чего я не охотник? ведь нельзя же одному человеку любить все блюда, все способы развлечений; но я знаю, что эти вещи, которые не по моему личному вкусу, очень хорошие вещи, что они по вкусу, или были бы по вкусу, гораздо большему числу людей, чем те, которые, подобно мне, предпочитают гулянью – шахматную игру, спарже – кислую капусту с конопляным маслом; я знаю даже, что у большинства, которое не разделяет моего вкуса к шахматной игре и радо было бы не разделять моего вкуса к кислой капусте с конопляным маслом, что у него вкусы не хуже моих, и потому я говорю: пусть будет на свете как можно больше гуляний, и пусть почти совершенно исчезнет из света, останется только античною редкостью для немногих подобных мне чудаков кислая капуста с конопляным маслом!
Точно так я знаю, что для огромного большинства людей, которые ничуть не хуже меня, счастье должно иметь идиллический характер, и я восклицаю: пусть станет господствовать в жизни над всеми другими характерами жизни идиллия. Для немногих чудаков, которые не охотники до нее, будут другие характеры счастья, а большинству нужна идиллия. А что идиллия не в моде и потому люди чуждаются ее, так ведь это не возражение: они чуждаются ее, как лисица в басне чуждалась винограда. Им кажется, что идиллия недоступна, потому они и придумали: «пусть она будет не в моде».
Но чистейший вздор, что идиллия недоступна: она не только хорошая вещь почти для всех людей, но и возможная, очень возможная; ничего трудного не было бы устроить ее, но только не для одного человека или не для десяти человек, а для всех. Ведь и итальянская опера – вещь невозможная для пяти человек, а для целого Петербурга – очень возможная, как всем видно и слышно; ведь и «Полное собрание сочинений Н. В. Гоголя. Москва, 1861 г.» вещь невозможная для десяти человек, а для всей публики очень возможная и недорогая, как всем известно. Но пока итальянской оперы для всего города нет, можно лишь некоторым, особенно усердным меломанам пробавляться кое-какими концертами, и пока 2-я часть «Мертвых душ» не была напечатана для всей публики, только немногие, особенно усердные любители Гоголя изготовляли, не жалея труда, каждый для себя, рукописные экземпляры ее. Рукопись не в пример хуже печатной книги, кое-какой концерт очень плох перед итальянской оперой, а все-таки хороша, все-таки хорош.
XVII
Если бы кто посторонний пришел посоветоваться с Кирсановым о таком положении, в каком Кирсанов увидел себя, когда очнулся, и если бы Кирсанов был совершенно чужд всем лицам, которых касается дело, он сказал бы пришедшему советоваться: «поправлять дело бегством – поздно; не знаю, как оно разыграется, но для вас бежать или оставаться – одинаково опасно, а для тех, о спокойствии которых вы заботитесь, ваше бегство едва ли не опаснее, чем то, чтобы вы оставались».
Разумеется, Кирсанов сказал бы это только такому человеку, как он сам или как Лопухов, человеку твердого характера и неизменной честности. С другими людьми бесполезно рассуждать о подобных положениях, потому что эти другие люди непременно поступают в таких случаях дрянно и мерзко: осрамят женщину, обесчестятся сами и потом идут по всей своей компании хныкать или хвастаться, услаждаться своею геройскою добродетелью или амурною привлекательностью. С такими людьми ни Лопухов, ни Кирсанов не любили толковать о том, как следует поступать людям благородным. Но говоря человеку своего закона, что бежать теперь чуть ли уже не хуже, чем оставаться, Кирсанов был бы прав. При этом подразумевалось бы: «Я знаю, как стал бы ты держать себя, оставаясь: ведь так, чтобы ничем не обнаружить своего чувства, потому что только в этом случае ты и не будешь негодяем, оставаясь. Задача в том, чтобы как можно более не нарушать спокойствия женщины, жизнь которой идет хорошо. Чтобы оно не нарушилось, этого, кажется, уже невозможно сделать. Чувство, несогласное с ее нынешними отношениями, уже, вероятно, – да чего тут, вероятно, проще говоря: без всякого сомнения, – возникло в ней, только она еще не замечает его. Скоро или нет оно обнаружится в ней для нее самой без всякого вызова с твоей стороны, неизвестно. Но твое удаление будет вызовом ему обнаружиться. Стало быть, твое удаление только ускорит дело, которого ты хочешь избежать».
Но Кирсанов рассуждал о деле не как посторонний человек, а как участник. Ему представлялось, что удалиться труднее, чем оставаться; чувство влечет его остаться, следовательно, остаться – не будет ли значить поддаться чувству, обольститься его внушениями? Какое право он имеет так безусловно верить, что ни словом, ни взглядом не обнаружит своего чувства, не сделает вызова? Потому вернее будет удалиться. В своем деле мудрено различить, насколько рассудок обольщается софизмами влечения, потому что честность говорит: поступай наперекор влечению, тогда у тебя больше шансов, что ты поступишь благородно. Это в переводе с теоретического языка на обыкновенный; а теория, которой держался Кирсанов, считает такие пышные слова, как благородство, двусмысленными, темными, и Кирсанов по своей терминологии выразился бы так: «Всякий человек эгоист, я тоже; теперь спрашивается: что для меня выгоднее, удалиться или оставаться! Удаляясь, я подавляю в себе одно частное чувство; оставаясь, я рискую возмутить чувство своего человеческого достоинства глупостью какого-нибудь слова или взгляда, внушенного этим отдельным чувством. Отдельное чувство может быть подавлено, и через несколько времени мое спокойствие восстановится, я опять буду доволен своею жизнью. А если я раз поступлю против всей своей человеческой натуры, я навсегда утрачу возможность спокойствия, возможность довольства собою, отравлю всю свою жизнь. Мое положение вот какое: я люблю вино, и передо мною стоит кубок с очень хорошим вином; но есть у меня подозрение, что это вино отравлено. Узнать, основательно или нет мое подозрение, я не могу. Должен ли я пить этот кубок, или опрокинуть его, чтобы он не соблазнял меня? Я не должен называть своего решения ни благородным, ни даже честным, – это слишком громкие слова, я должен назвать его только расчетливым, благоразумным: я опрокидываю кубок. Через это я отнимаю у себя некоторую приятность, делаю себе некоторую неприятность, но зато обеспечиваю себе здоровье, то есть возможность долго и много пить такое вино, о котором я наверное знаю, что оно не отравлено. Я поступаю неглупо, вот и вся похвала мне».
XVIII
Каким же манером удалиться? Прежняя штука – притвориться обиженным, выставить какую-нибудь пошлую сторону характера, чтобы опереться на нее, – не годится: два раза на одном и том же не проведешь; вторая такая история лишь раскрыла бы смысл первой, показала бы его героем не только новых, но и прежних времен. Да и вообще от всякого быстрого перерыва отношений надобно отказаться; такое удаление было бы легче, но оно было бы эффектно, возбудило бы внимание, то есть было бы теперь пошлостью и низостью (по кирсановской теории эгоизма – глупостью, нерасчетом). Потому остается только один, самый мудреный и мучительный способ: тихое отступление медленным, незаметным образом, так чтоб и не заметили, что он удаляется. Тяжеловато и очень хитро это дело: уйти из виду так, чтобы не заметили твоего движения, когда смотрят на тебя во все глаза, а нечего делать, надобно действовать так. А впрочем, по кирсановской теории, это и не мучительно, а даже приятно; ведь чем труднее дело, тем больше радуешься (по самолюбию) своей силе и ловкости, исполняя его удачно.
И действительно, он исполнил его удачно: не выдал своего намерения ни одним недомолвленным или перемолвленным словом, ни одним взглядом; по-прежнему он был свободен и шутлив с Верою Павловною, по-прежнему было видно, что ему приятно в ее обществе; только стали встречаться разные помехи ему бывать у Лопуховых так часто, как прежде, оставаться у них целый вечер, как прежде, да как-то выходило, что чаще прежнего Лопухов хватал его за руку, а то и за лацкан сюртука со словами: «нет, дружище, ты от этого спора не уйдешь так вот сейчас» – так что все бо?льшую и бо?льшую долю времени, проводимого у Лопуховых, Кирсанову приводилось просиживать у дивана приятеля. И все это устроивалось так постепенно, что вовсе и незаметно было, как развивалась перемена. Помехи являлись, и Кирсанов не только не выставлял их, а, напротив, жалел (да и то лишь иногда, жалеть часто не годилось бы), что встретилась такая помеха; помехи являлись всё такие натуральные, неизбежные, что частенько сами Лопуховы гнали его от себя, напоминая, что он забыл обещание ныне быть дома, потому что у него хотели быть такой-то и такой-то из знакомых, от которых ему не удалось отвязаться… Или он забыл, что, если ныне он не будет у такого-то, этот такой-то оскорбится; или он забыл, что у него к завтрашнему утру остается работы часа на четыре, по крайней мере: что ж он, хочет не спать нынешнюю ночь? – ведь уж 10 часов, нечего ему балагурить, пора ему отправляться за работу. Кирсанов даже не всегда слушался этих напоминаний: не поедет он к этому знакомому, пусть сердится этот господин; или: работа не уйдет, время еще есть, а он досидит вечер здесь. А помехи все накоплялись: и ученые занятия все неотступнее отнимали у Кирсанова вечер за вечером – провалились бы они, по его мнению (изредка выражаемому вскользь), эти ученые занятия, – и знакомые тоже навязывались на него все больше, и как только они навязываются (это выражается тоже изредка, вскользь) – удивительно, как они навязываются! Это ему так кажется, а Лопуховым очень видно, почему так: он входит в известность, вот и является все больше и больше людей, которым он нужен; и работою нельзя ему пренебрегать, напрасно он начинает полениваться, – да чего, он вовсе изленился в предыдущие месяцы, вот ему и скучно приниматься за нее: – «А надобно, брат Александр». – «Пора, Александр Матвеич!»
Труден был маневр, на целые недели надобно было растянуть этот поворот налево кругом и повертываться так медленно, так ровно, как часовая стрелка: смотрите на нее, как хотите, внимательно, не увидите, что она поворачивается, а она себе исподтишка делает свое дело, идет в сторону от прежнего своего положения. Зато и какое же наслаждение было Кирсанову, как теоретику, любоваться своею ловкостью на практике. Эгоисты и материалисты, ведь они все делают собственно только в удовольствие себе. Да, и Кирсанов мог, положа руку на сердце, сказать, что он делает свою штуку в удовольствие себе: он радовался на свое искусство и молодечество.
Так прошел месяц, может быть несколько и побольше, и если бы кто сосчитал, тот нашел бы, что в этот месяц ни на волос не уменьшилась его короткость с Лопуховыми, но вчетверо уменьшилось время, которое проводит он у них, а в этом времени наполовину уменьшилась пропорция времени, которое проводит он с Верою Павловною. Еще какой-нибудь месяц, и при всей неизменности дружбы друзья будут мало видеться – и дело будет в шляпе.
Зорки глаза у Лопухова – неужели он ничего не замечает?
– Нет, ничего.
А Вера Павловна? И Вера Павловна ничего не замечает. И в себе ничего не замечает? И в себе ничего не замечает Вера Павловна; только снится Вере Павловне сон.
XIX
ТРЕТИЙ СОН ВЕРЫ ПАВЛОВНЫ
И снится Вере Павловне сон:
После чаю, поболтавши с «миленьким», пришла она в свою комнату и прилегла, – не спать, спать еще рано, куда же, только еще половина девятого, нет, она еще не раздевалась, – а только так, легла читать. Вот она и читает на своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне: «Что это, в последнее время стало мне несколько скучно иногда? или это не скучно, а так? да, это не скучно, а только я вспомнила, что ныне я хотела ехать в оперу, да этот Кирсанов, такой невнимательный, поздно поехал за билетом: будто не знает, что когда поет Бозио, то нельзя в 11 часов достать билетов в 2 рубля. Конечно, его нельзя винить: ведь он до 5-ти часов работал, наверное до 5-ти, хоть и не признался… а все-таки он виноват. Нет, вперед лучше буду просить «миленького» брать билеты и в оперу ездить буду с миленьким: миленький никогда этого не сделает, чтоб я осталась без билета, а ездить со мною он всегда будет рад, ведь он у меня такой милый, мой миленький. А через этого Кирсанова пропустила «Травиату» – это ужасно! Я бы каждый вечер была в опере, если бы каждый вечер была опера – какая-нибудь, хоть бы сама по себе плохая, с главною ролью Бозио. Если б у меня был такой голос, как у Бозио, я, кажется, целый день пела бы. А если бы познакомиться с нею? Как бы это сделать? Этот артиллерист хорош с Тамберликом, нельзя ли через него? Нет, нельзя. Да и какая смешная мысль! Зачем знакомиться с Бозио? разве она станет петь для меня? Ведь она должна беречь свой голос.
А когда ж это Бозио успела выучиться по-русски? И как чисто она произносит. Но какие же смешные слова, и откуда она выкопала такие пошлые стишки? да, она, должно быть, училась по той же грамматике, по которой я: там они приведены в пример для расстановки знаков препинания; как это глупо, приводить в грамматике такие стихи, и хоть бы стихи-то были не так пошлы; но нечего думать о стихах, надобно слушать, как она поет:
Час наслажденья
Лови, лови;
Младые лета
Отдай любви…
Какие смешные слова: и «младые» и «лета» с неверным удареньем! Но какой голос, и какое чувство у ней! Да, у ней голос стал гораздо лучше прежнего, несравненно лучше, удивительно! Как же это он мог стать так много лучше? Да, вот я не знала, как с нею познакомиться, а она сама приехала ко мне с визитом. Как это она узнала мое желанье?
– Да ведь ты давно зовешь меня, – говорит Бозио, и говорит по-русски.
– Я тебя звала, Бозио? Да как же я могла звать тебя, когда я с тобою незнакома? Но я очень, очень рада видеть тебя.
Вера Павловна раскрывает полог, чтобы подать руку Бозио, но певица хохочет, да ведь это не Бозио, а скорее де-Мерик в роли цыганки в «Риголетто», но только веселость хохота де-Мерик, а голос Бозио, и отбегает, и прячется за пологом; как досадно, этот полог прячет ее, и ведь прежде его не было, откуда он взялся.
– Знаешь, зачем я к тебе приехала? – и хохочет, будто де-Мерик, но только Бозио.
– Да кто ж ты? Ведь ты не де-Мерик?
– Нет.
– Ведь ты Бозио?
Певица хохочет: – Узнаешь скоро; а теперь нам надобно заняться тем, за чем я к тебе пришла. Я хочу читать с тобою твой дневник.
– У меня нет никакого дневника, я никогда не вела его.
– А посмотри, что ж это лежит на столике?
Вера Павловна смотрит: на столике у кроватки лежит тетрадь с надписью: «Дневник В. Л.» Откуда взялась эта тетрадь? Вера Павловна берет ее, раскрывает – тетрадь писана ее рукою; когда же?
– Читай последнюю страницу, – говорит Бозио.
Вера Павловна читает: «Опять мне часто приходится сидеть одной по целым вечерам. Но это ничего: я так привыкла».
– Только? – говорит Бозио.
– Только.
– Нет, ты не все читаешь.
– Здесь больше ничего не написано.