Оценить:
 Рейтинг: 0

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том III. Главы XII-XXI

Год написания книги
2021
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Дальше, ближе к ноябрю, в одно из воскресений, Магдалена надела на лицо самое зверское из тех выражений, на которые была способна, произнесла сакраментально «пусть только кто-то попробует зайти», заперлась в гостиной и полтора часа играла простые гаммы и пассажи. Все эти полтора часа Войцех простоял на цыпочках и не дыша под дверью, и был поражен. Ее правая рука, которую она не могла как следует даже поднять и подвинуть, окрепла после операции в чисто бытовых делах и пальцы выводили пассажи конечно не слишком бегло, но как-то очень уверенно. И эта уверенность выливающихся из под рук Магдалены звуков, показалась ему признаком надежды. Ведь он, старый авантюрист, конечно же дрожал все эти месяцы, что из его затеи ничего не выйдет, и был готов встретить и пережить дальнейшее. А тут – он даже чуть расплакался по середине, слыша, что руки Магдалены идут не бегло, но ровно и слаженно. Выхода жены он ждал на кухне. Завидев открывающуюся дверь гостиной, хотел было подскочить к Магдалене, рассказать о своих ощущениях, поцеловать ей руки, но отказался, ибо услышал веское и угрожающее – «попробуй только сказать хоть слово».

«Занятия мамы» не просто вошли в привычный ход жизни маленькой семьи Житковски. Они стали регулярными. Сорока однолетняя Магдалена трудилась над собой так, будто и до сих пор была исключительно одаренной, подающей огромные надежды студенткой, которая знает наверняка одно – надо работать. Любовь к музыке, к жизни и творчеству, к еще быть может таящимся в жизни возможностям, пересилила и страх, и немощь, и расцветшую с годами неуверенность в себе, да поди еще знай, что другое. Эти занятия стали чем-то исключительно важным и значимым для Войцеха. Да, поначалу шло тяжело. Очень трудно было вернуть не то что былую, а хоть какую-то приемлемую беглость пальцев, несколько раз всё кончалось слезами, истерикой и криками «ничего не выйдет!» и «зачем ты втравил меня в это?» Однако – очень скоро повод для истерик ушел. Сказались бывший, некогда состоявшийся и серьезный опыт, память мышц и рефлексов и черт его знает, что еще, да только Магдалена заиграла… О боже, она заиграла и еще как заиграла!.. Войцех и сам не мог себе поверить, ведь думал по большей мере просто о возможности рождать живую музыку и находить утешение, мысли о серьезном редко просачивались к нему сквозь горький опыт жизни. Магдалена стала возрождать репертуар, брать сложные вещи. Уже к весне она местами даже великолепно играла «Аппасионату». Сжигавший ее все эти годы темперамент наконец-то нашел выход и вернулся в ее исполнение, и руки, ее несчастные и изувеченные руки, вновь позволяли ей это! Войцех был потрясен. Ко всегда бывшей в ее игре глубине мысли и чувства, прибавилась та глубина трактовки, которую, увы, человек может приобрести только с возрастом, с пережитыми страданиями, обретя глубину собственного понимания мира и богатый опыт чувств, зачастую – очень страшных и трагических. И теперь, когда он слышал «четыре звука», предшествующих кульминации в первой части «Аппассионаты», еще не было раза, чтобы он не содрогнулся и у него не пробежали мурашки по коже, потому что ему казалось – вновь встали страшные годы войны, и холодом ужаса и тревоги проступает на контурах неведомого судьба. И содрогался от следующих за этим аккордов, поражался силе, которая вернулась в ее руки и позволяла выплеснуть глубину и экстаз переживания музыки, исповеди музыкой. И не мог поверить, что ее, еще год назад немощные пальцы правой руки, могли удержать страшный своей силой, страстью и быстротой бег финального марша, в котором была схватка насмерть, отчаянная борьба до последнего. Он глядел на словно вернувшуюся в ее двадцать восемь, конечно же гениальную жену, не стеснялся слез и понимал, что ему, в отличие от очень многих, довелось наблюдать собственными глазами победу борьбы и творчества, смысла и любви к жизни, того нравственного начала, которое единственно делает человека человеком и способным творить. Он, хоть и по прежнему вдохновенный, глубокий и яростный в мысли, но уже стареющий, часто не чувствующих прежних сил, снимал шляпу перед своей вновь помолодевшей и по настоящему возродившейся к жизни и творчеству женой. Он преклонялся перед ней, перед ее способностью на труд и бурлящей в ней, несмотря на годы, любовью к жизни и творчеству, ее кажется неизбывной нравственной и творческой силой, вновь вздыбившейся в ней, стоило только найти для той русло. Он с ужасом представлял себе, что мог тогда вернуться и войти в амбар на четверть часа позже… И то чудо женщины и творческой личности, таланта и любви, которое предстояло его глазам сейчас, было бы уже не возможно. Он видел, что Магдалена возвращается прежде всего к уверенности в своей способности играть, переполняется так знакомой ему силой души и духа, той кажется безграничной нравственной силой любви и созидательности, которая есть суть гениальности человека. Чем далее – тем более он понимал и убеждался, что сделал его любовью и близостью одно из главных дел своей жизни: спас и возродил ее, дал ей вернуться к самой себе, к полноте возможностей. У нее точно еще очень многое теперь было впереди. В один из дней она крикнула ему и сыну, чтобы они зашли и сели возле рояля. Сама она ждала их. Присобралась, что-то сказала себе в мыслях, наверное, а потом… потом прекрасный швейцарский рояль полил звуки «Революционного этюда»… Страшные и страстные, полные отчаяния и борьбы, надрывной муки и готовности умереть, если такова будет судьба, но сражаться – до последнего и с достоинством. Она играла шопеновский этюд блестяще, наверное – еще даже лучше, чем в тот страшный, ставший для нее роковым вечер, и это было понятно, ибо с тех пор она пережила и прошла то, что редко кто способен осилить, и звуки этюда отзывались в ней еще более глубоко и могуче. Она должна была сыграть эту вещь. Должна была выбросить из себя весь, трагически связанный с ней ад мук, судьбы и событий. И делала это вдохновенно – крича музыкой, плача музыкой, думая и исповедуясь ею, сводя ее звуками счеты судьбой, торжествуя ими над судьбой, сделавшей всё, чтобы погубить пианистку Магдалену Збигневску, уроженку Кракова, гордую и некогда прекрасную польку. Судьба – какова есть, она и Войцех пережили то, что было отпущено им, наверное не могло минуть их и быть избегнутым, главным же было бороться и попытаться победить. И ничем она сейчас не могла поговорить об этом более полно и глубоко, нежели звуками «Революционного этюда». И она говорила – вдохновенно, дыша мыслью и страстью исполнения, сверкая местами похожей на былую виртуозностью. А вынув из клавиш последний звук, упала на грудь мужу и не стесняясь ни его, ни сына, горько разрыдалась. И с этим плачем ее и Войцеха судьбу уже навсегда покидали бывшие муки, пережитый ими вместе и по отдельности ад…

Магдалена была Магдаленой. Первый ее публичный концерт состоялся только через год, в мае 54. Она требовала от себя максимально возможного совершенства и добивалась того беспощадным, казалось подчас, трудом. Любовь, труд и нравственная мощь личности, та безграничная воля к творчеству и труду над собой, которая черпает свои истоки в силе любви, побеждали страх, многие годы немощи, калечившие, но так и не сумевшие погубить эту женщину лабиринты отчаяния и несчастий. Магдалена играла, жила музыкой, говорила и исповедовалась музыкой, обличала и пророчествовала звуками музыки, которые ее рукам от раза к разу удавалось извлечь из клавиш и вдохновенно отзывающегося рояля всё более совершенно. Она словно забывала о своем еще недавнем прошлом ограниченного, кажется – погубленного и надломленного в возможностях человека. И вместе со всем этим – наливалась прежней, небывалой силой и энергией, которой всегда начинает дышать человек, жизнь которого становится экстазом и горением творчества. И поди знай, чего больше в этой заполняющей, поднимающей, уносящей человека силе и энергии – созидающей воли, горящей в человеке и сжигающей его, словно не чувствующей на своем пути преград, торжества любви, борьбы за смысл и веры в жизнь, или нравственного величия труда и жертвы, которые делают возможными смысл и творчество. Консерватория, в малом зале которой состоялся первый концерт Магдалены, была потрясена. Все эти годы Магдалену уважали и подчас трепетно, зная ее судьбу любили, ныне же – видя удивительный, кажется безвозвратно погибший, но силой надежды и веры, мужеством борьбы, трудом и любовью возрожденный талант, таинство несломимой в ее сути и нравственном начале человеческой личности, к ней стали испытывать некое подобие поклонения.  Страшный, трагический опыт довелось пережить этой необыкновенной женщине, и ее игра была не просто по прежнему полна силой чувства, глубиной понимания и переживания музыки… В ее игру пришли философизм и по истине таинственная способность превращать звуки музыки в язык сокровеннейших личностных переживаний, исповеди о «последнем» и затрагивающих кажется самую суть вещей мыслей, путь к которым лежит только через ад страданий и опыта, трагизм и подлинность отпущенных судьбой испытаний, принимавшихся человеком решений… О чуде возрождения удивительного таланта вскоре говорила уже вся музыкальная Женева. Концерты Магдалены стали частым и ожидаемым событием. Она вновь безгранично верила в себя и свой талант, пусть со страхом и дрожью, но решалась ставить перед собой всё новые и новые, казавшиеся откровенно дерзкими задачи. В 1956 году, в зале «Виктория», состоялось выступление Магдалены, в котором она впервые за пятнадцать лет вновь исполняла фортепианный концерт. Магдалена выбрала первый концерт Чайковского… От этого ее отговаривал даже Войцех. Он умолял ее взять третий концерт Рахманинова, полный спокойной, глубокой и лиричной мудрости, представлявший гораздо меньше опасностей и таивший в себе не так много подводных камней, о которые можно разбиться. Она же сама знает – расходящиеся руки, которые так раздражали и возмущали Николая Рубинштейна, впервые исполнившего этот концерт и свидетельствовавшего его созданию. Да разве только это! «Магда, родная! Этот концерт требует сжечь себя на алтаре исключительно мощных, выраженных в нем чувств. Он требует колоссальной физической силы, ты можешь сорваться и послушай меня – не торопись. Возьми что-то более безобидное, способное вызвать не меньший восторг виртуозностью и вкусом исполнения, а это – еще успеешь, вот поверь!» Он повторял это неоднократно, но ничего не помогало. «Ты увидишь что я достойна быть твоей женой, достойна сама себя, достойна прожитых лет!» – это или подобное раздавалось в ответ и она продолжала работать, горела работой. Он замирал возле гостиной, когда Магдалена, запершись, репетировала там, используя каждую выдавшуюся минуту, тщательно вслушивался в каждый звук, видел мысленно движения и бег ее рук. Иногда – тайком приходил в консерваторию и стоял под дверью класса, в котором она занималась бывало до глубокого вечера, желая в полном уединении поработать над наиболее сложными местами. Не мог не признать, что она играет концерт блестяще. С содроганием представлял, как ее руки находят силы и крепость извлекать из рояля знаменитые на весь мир,  могучие аккорды… Эти аккорды, саму их идею, Чайковский взял из великолепного фортепианного концерта своего учителя, великого Антона Рубинштейна… Только в его концерте, из просто удачной музыкальной идеи, они превратились в символ торжествующей воли, борьбы и веры в жизнь – такой же, каким после предстает слуху и восприятию и главная, открывающая концерт тема. Она играла прекрасно, но он дрожал до самого дня премьеры. Дрожал и в те минуты, когда прощался с ней перед началом и уходил занять свое место в зрительском зале. Дрожала и она. И играла на глазах завороженного, потрясенного зала блестяще – до последней глубины души и ума зная, о чем написана улетающая в зал музыка. Она конечно не зря выбрала именно этот концерт – ей было что сказать этими звуками, как никто иной, она глубоко и мудро чувствовала их смысл. Вера в жизнь, а не бездумное и наивное упоение ею, та вера, которой ведом весь трагизм жизни, но которая движима при этом сознанием подлинных и безграничных, таящихся в жизни возможностей и надежд, и словно обнажает их горизонты, зовет к ним, требует быть в отношении к ним ответственным – вот, что было в этой музыке. В той были любовь, торжествующая вопреки всему, экстаз творчества и свершений, которые делают возможными любовь и ее подчас сжигающий, целиком приносящий человека в жертву огонь. Чудо и таинство жизни как творчества, как поля свершений, которым суждено победить смерть и остаться в вечности, подарить человеку смысл и благословить, прославить его имя, трепет перед бесконечной, неохватной умом ценностью жизни – образом этого была музыка концерта. Вера в жизнь и ее смысл, в чудо и бесконечность таящихся в ней возможностей, экстаз творчества и любви – этим были полны изумительные, навсегда вошедшие в сокровищницу духа звуки, в них не было ни тени того ада, которым так часто бывают мир и жизнь человека. Русский композитор Чайковский сумел выразить сонм этих мыслей и чувств с удивительной поэтичностью и вдохновенностью, с проникновенной и могучей убедительностью, сочетая язык классического романтизма и глубокое ощущение возможностей народной музыки, и из игры Магдалены казалось, что покойный композитор, друг Листа, братьев Рубинштейнов и непревзойденной Софи Месснер, писал этот концерт специально для нее… Руки Магдалены виртуозно и проникновенно лили звуки, могуче вынимали те из рояля, великолепный оркестр подхватывал и приумножал их, и вложенные в них мысли и чувства были совершенно ясны, проникали, казалось, до самой глубины ума и души почти каждого, кто сидел в зале. И в тот момент, когда оркестр и солистка заиграли кодовую тему и идея торжества веры, творчества и любви, понеслась в зал с пророческой ясностью и силой, Войцех не выдержал и зарыдал… Вскочил, и вместе с огромным залом заревел «браво», расстворился в шквале кажется пошатнувших зал криков и оваций. Зал, с трудом соблюдавший приличия и сдерживавший бурю чувств и эмоций во время исполнения, сполна воздал солистке в конце. Овации не утихали, уже никто не мог счесть количества раз, которые Магдалену вызывали на поклон. Перед Войцехом воочию была истинная победа любви, труда и надежды, победа его удивительной, гениальной прежде всего ее личностью и нравственной силой жены, и конечно – в какой-то мере и его личная победа…

Вместе со всем этим Магдалена, уже должная начать стареть женщина, стала полна отблеском свой былой королевской красоты и вновь издалека привлекала взгляды и внимание почти каждого… Собственно, эта ее красота никуда не исчезала и все годы, как былое и память, как то, что попыталась погубить судьба, читалась из под ее изувеченного облика. После перенесенных операций она вернула себе не просто полноценную работу правой руки – распрямилась ее спина и былое, величавое и прекрасное благородство, вернулось постепенно в ее осанку и походку. Вернулась и память об удивительном, разящем достоинстве прекрасной женщины, знающей о своей красоте и тяготящейся ею, жаждущей быть узнанной и разделенной как личность, видящей в себе нечто гораздо более значимое и ценное, нежели и вправду небывалая, живописная красота. Однако – она «распрямилась» в первую очередь нравственно, в том смысле, что словно окончательно воспряла от пережитых, случившихся в ее судьбе трагических невзгод, от их груза, запечатленного на ее теле и словно тяжелым камнем придавливавшего ее все эти годы… Распрямилась, ибо вновь ощутила себя горящей талантом и творчеством, способной свершать нечто удивительное, трудом и борьбой, волей и верой преодолевать кажется необоримые препятствия, стала окончательно верить в себя, в свои возможности, в еще таящую таковые жизнь. Да, почти половину ее лица по прежнему покрывали уродливые, содрогающие взгляд, при более глубоком знакомстве – вызывающие сострадание к перенесенным ею мукам шрамы… Однако теперь, еще более, чем обычно, она светилась красотой сути, красотой своей человеческой личности, горящей творчеством, трудом и любовью, свершениями и могучими нравственными побуждениями… говоря иначе – той подлинной красотой сути и образа человека, которую еще надо быть нравственно способным воспринять и различить. Ведь как редко мы бываем способны осознать и различить, прояснить для себя суть человека, прожить ее и стать ей сопричастными, и испытать в этом подлинно личностное и нравственное отношение к нему, каково бы оно ни было! Ведь любой человек подлинно красив или отвратителен, любим или ненавистен его сутью, которую еще необходимо быть способным осознать и прожить, различить и воспринять, во всей честности и правде нравственно ответственного, личностного отношения к нему! Ведь вдумаемся и признаем, что любой человек красив его нравственной и созидающей личностью, его свободой, и прекрасным в нем может быть даже то наиболее страшное, трагическое и уродливое – ад отчаяния, мука борений и падений, что по странной задумке и загадке неотделимо от личностного и созидательного в нем! Человек может быть красив страданием там, где по роковой загадке его человечности, личности и свободы, обязан страдать и мучиться, и не имеет право на удовлетворенность и покой, на химеру даруемого слепотой счастья!  Он может быть уродлив своей скотской удовлетворенностью, но прекрасен страданием, теми муками и борениями, на которые его обрекают свобода и личность, разум и совесть, подлинная любовь к жизни! Он может быть глубоко отвратителен своей обывательской обычностью и  безликостью, и прекрасен теми творческими поисками и свершениями, путь к которым лежит через муку и борьбу, жертвы и ад испытаний! Однако – красота и сила личности, красота таланта и творчества, будут так сверкать в вернувшейся к исполнению Магдалене, что не воспринять их и не увлечься ими, окажется способен наверное только слепой, но и того конечном итоге потрясла бы ее игра… Так или иначе, но в ее сорок пять Магдалена вновь была прекрасна – ее сутью, ее человеческой личностью, с каким-то разрывающим экстазом, разносторонне раскрывающей и утверждающей себя, горящей в ней творческой и нравственной силой, способностью на кажущиеся таинственными, чудесными свершения…

На следующий год Магдалена начнет преподавать уже не только на кафедре теории музыки – у нее появится собственный фортепианный класс. Со всем этим, она продолжит концертировать, ее станут приглашать в ФРГ и Италию. О ее судьбе станут чуть ли не слагать легенды, та в особенности будет трогать, потрясать и интриговать публику на волне яростного антифашизма, который, вместе с надеждой на окончательный крах тоталитарного прошлого, станет тоном «этих» лет. В это же время, продолжая жить и заботами материнства, она сумеет самостоятельно создать огромный труд «Музыкальное творчество как язык и инструмент философского мышления – от Баха к Малеру и русскому симфонизму». Колоссальный и сложный по задумке, объемлющий философскую и музыковедческую рефлексию над многими сотнями разножанровых произведений, вмещающий разработку глубоких философских идей и прозрений, этот труд станет с годами хрестоматийным и свободный от какой-либо идеологической заангажированности, сохранит свою познавательную ценность и через многие годы. В начале 1957 года Магдалена получит приглашение выступить в Польше, на сцене Краковской и Варшавской филармонии…

Магдалена не просто примет приглашение. Она и Войцех буквально ринутся в Польшу, забыв обо всем, и возьмут с собой пятнадцати летнего сына, родившегося поляком, но выросшего швейцарцем. Да, времена конечно уже будут не те и тревога, чувство опасности, исходящей от родной, но ставшей какой-то совершенно иной и неведомой страны, будут уже не так терзать, парализовывать волю, отнимать решимость. И тем не менее – забыв обо всем, они оба поедут в Польшу и двигать ими будут лишь какой-то небывалый, чуть ли не сводящий с ума порыв, торжествующее в их душе, трепетное ощущение «наконец-то!» и предвкушение долгожданной, казавшейся уже несбыточной встречи с родной страной, с которой некогда так трагически разорвалась связь. Они отправят телеграмму о приезде Лер-Сплавински, с которым переписывались все эти годы, и получат ответ «Дорогие мои, жду обоих с нетерпением, обнимаю и целую». Они пробудут в Польше полтора месяца. Магдалена даст девять триумфальных выступлений, о ней, ее судьбе и игре, пронесется целая кампания в прессе. В эти годы Польша наконец-то начнет потихоньку стряхивать кошмарные наваждения, грозившие целиком поглотить ее в начале 50-х… В ней начнет просыпаться и закипать фрондерство, которое окончательно прорвется ровно через двадцать лет. Первые ласточки появятся еще в 54-м, а в 56-м году, вместе с восхождением Гомулки, начнутся действительно ощутимые преобразования, которые затронут самые разные стороны жизни – от заметной деидеологизации академической и творческой сферы, восстановления практики плюрализма и общественной дискуссии, до многочисленных реформ в экономике и повседневности. Поляки вернут себе право протестовать и миллионами выходить на площади. Всё это конечно будет обнадеживать, ибо прошедшие с конца войны годы убеждали в том, что страна попала «из огня в полымя» и оказалась обреченной на хорошо отработанные и проверенные кошмары тоталитаризма с другим цветом, который принесли с собой «освободители». Собственно – именно эти обнадеживающие перемены и позволили Войцеху и Магдалене немедленно решится на поездку в родную страну. Во всех таких переменах поляков в особенности начала волновать судьба соплеменников, ветрами и волнами трагических событий выброшенных из родной страны, нашедших не просто приют, но и насыщенную творческую жизнь в Западной Европе. Укрепление связей с ними тоже станет разновидностью «фрондерства» и протеста, превратится в достаточно внятно одобренную новыми лидерами страны политику, и в этом, а не только в трагизме и легендарности ее судьбы, будут состоять причины, по которым Магдалена получит официальное приглашение посетить с концертами Польшу. Войцех приедет в этот раз как частное лицо… Они с Магдаленой встретят и обнимут наконец-то постаревшего, но еще преподающего, не утратившего энтузиазма и огня души, воли к борьбе и серьезной работе Лер-Сплавински. Ведь были бы воля и желание бороться, а времена, к сожалению, в избытке находили с чем именно. Расставшийся с Лер-Сплавински 6 ноября 1939 года, Войцех вновь обнимет спасшего ему жизнь, легендарного коллегу и ректора. Они проведут вместе немало дней и вечеров. Уже в частных разговорах Лер-Сплавински, считавший спасение Войцеха одним из самых важных и достойных дел, которые сумел сделать в жизни, подробно расскажет ему о том сложном, противоречивом, подчас откровенно трагическом, что происходило за минувшие годы со страной. О послевоенных репрессиях, длившихся и после смерти Сталина. О гонениях и кошмарах времен Рокоссовского и Берута, когда Польша фактически превратилась в такое же тоталитарное государство, которым был СССР, в подобный предвоенной Чехии «протекторат» коммунистов. О судьбе евреев на изломе десятилетий – как дети в материнский дом, возвращавшихся в Польшу несмотря ни на что, и вновь находивших в ней лишь гонения. О том, что эти гонения были особенно сильны даже тогда, когда репрессивный аппарат возглавляли сами евреи-коммунисты, на когорте которых держался просталинский режим. Что после смены курса в самом СССР, коммунисты попытались сохранить у власти консервативные силы, и делали это именно в попытке сыграть на антиеврейской карте и жажде возмездия. Что ничего не вышло и ныне, вместе с Гомулкой и общей либерализацией польской жизни, пока слава богу торжествует и лояльная, разумная политика в отношении к еврейским гражданам. В этом, как объяснил Лер-Сплавински, и была причина, по которой он тогда, в 51-м, так отвращал их от приезда, а ныне – был счастлив их встретить и обнять, ибо считал, что для этого и в самом деле пришло время. Войцех будет полон сильных, зачастую противоречивых и смятенных переживаний… Все предшествовавшие годы он в целом довольно ясно догадывался, что происходит в родной стране – этому способствовали и общие новости, и намеки, которые, стопроцентно доверяя ему, допускал в письмах Лер-Сплавински, однако услышать шокирующие, не вызывающие сомнений подробности, было тяжело… Что-то подобное он предчувствовал… Освобождение фактически стало новой оккупацией, ввергло страну в тот же по сути тоталитаризм, которым всё время – и между двумя бойнями, и после последней, самой страшной, жили русские… Да и могло ли, собственно, выйти как-то иначе?.. Его Родине вновь выпали тяжелые, быть может даже трагические испытания, в которых она должна была проверить и подтвердить ее гордый, свободный, почти во все времена непокорный дух… У него давно зародилась мысль, что в продолжении этих испытаний заключены ее расплата и какая-то толика ее собственной вины, а не только беспощадное и необоримое движение «жерновов исторической судьбы», колес глубинных исторических процессов, конечно имеющих место быть… Что долгое отсутствие у поляков и их, скрывающихся в подполье и сидящих в Лондоне вождей, надлежащей решимости бороться за свою свободу пусть даже кроваво и отчаянно, но  самостоятельно, в конечном итоге сыграло роковую роль – сломило национальный дух и волю к свободе, привело лишь к смене одних поработителей другими, сделало это возможным…  Конечно – помимо много иного… Он не был до конца уверен, что эта мысль верна, но одно мог сказать – она приходила ему на ум часто… И вот – он был внутри родной страны, долгие годы мучившей вопросами и догадками, ставшей за время разлуки какой-то совсем другой, и мог наблюдать, вдумываться, пытаться делать выводы… С одной стороны – Польша, представшая его глазам, была в гораздо большей мере полна былым духом борьбы за свою свободу, чем та запуганная, парализованная в ее воле, пребывающая в глубочайшем шоке страна, которую он помнил в годы оккупации. Это вселяло в сердце радость и надежду. Войцех вспоминал то, что говорил многократно – рано или поздно поляки сумеют отстоять и вернуть себе свободу, за которую столетиями боролись по истине героически и отчаянно, не считаясь с приносимыми жертвами и проливаемой кровью. И глядя на воспрянувшую Польшу конца пятидесятых он понимал, что и вправду был душой, умом и сердцем поляком и хорошо понимал суть и дух родной страны, и прочувствованное, предсказанное им в самом начале трагедии, сохранившееся как вера в течение последующих лет, действительно когда-то сбудется. С другой стороны, он задавал себе вопрос «когда», и зная уже с «обеих сторон», что происходит, понимал, что ответом будет одно и печальное: не слишком скоро… Перед Войцехом был мир, жестко разделившийся на два яростно конфликтующих лагеря, и невзирая на все возможные надежды, веяния «оттепелей» и «весен», «послаблений» и «возвращения к свободам», обещавший быть таким еще долго. А значит – надежды на настоящие и необратимые перемены к лучшему были в основном призрачными. И в этом же, понимал Войцех, обещали перерождаться, быть может до неузнаваемости изменяться страны, оказавшиеся под тоталитарным советским сапогом, и один господь бог лишь знал, чем станет в грядущих годах и испытаниях Польша, насколько она сумеет отстоять себя и свою свободу, память о том, чем она была и должна быть… Пока же – перед ним была страна, которая даже в решимости бороться за свободу и перемены, всё равно была изувечена тоталитаризмом и ложью, и он со всей внутренней честностью, с содроганием и болью понимал, что уже не смог бы жить в ней, бывшей родной для него самого, его жены и бесчисленных поколений его еврейских предков.  Он в тайне чувствовал, что быть может и слава богу, что он, с его свободой и бунтарством, с его могучей личностью, не терпящей лжи и нравственной извращенности жизни и дел, не вернулся в Польшу, ибо не смог бы здесь по настоящему мыслить и жить, быть самим собой. Он с горечью и болью уже точно понял в этой, такой долгожданной и взлелеянной в мечтах и надеждах поездке, что сможет продолжить жить и работать, завершить свой путь только там, где ныне обрели корни его с Магдаленой и сыном судьба и жизнь. Это понимание было мучительно, но безжалостно правдиво. И тем не менее – он безоговорочно ощутил, что сколько еще ему, почти шестидесятилетнему человеку, осталось прожить на земле, он должен найти возможность быть близким к родной стране, которая, хоть уже и не могла быть домом для него и его судьбы, но всё же до трепета была ему дорога… Он не раз обсудит это с Лер-Сплавински, с Магдаленой, для которой дорога в Польшу была открыта теперь, кажется, на многие годы, с иными из немногих бывших и любимых коллег, которым он сочтет возможным доверять. Как результат – в польской прессе еще в этот приезд появятся пару статей мужа пианистки Житковски, профессора Женевского Университета, где в исключительно умной и обтекаемой форме, тот выразит восхищение перед внушающими надежду переменами и преобразованиями, которыми ему открылась «социалистическая», послевоенная Польша. Да-да, всё так – «неистовый профессор» будет уже не молод и почувствует свое сердце дряблым от трепетной любви к стране, в которой родился и прожил лучшие годы жизни, и эта любовь пересилит принципы и заставит хоть немножечко, но солгать. И даже сделать это уже публично, масштабно, а не «по мелочи», приняв на себя всю полноту ответственности. Еще одна такая статья, опубликованная в западных и польских изданиях, появится вскоре после их с Магдаленой возвращения в Женеву. Результат будет очевиден и не напрасен – уже на следующий год Войцех приедет в Польшу не как муж пианистки Магдалены Житковски, а в качестве почетного гостя родного Ягеллонского Университета, в рамках программы расширения сотрудничества европейских университетов и «борьбы людей мысли разных стран за мир». Бунтарь и безжалостный, ни с чем не считающийся критик реалий, он будет официально сочтен «прогрессивным» и «дружественно настроенным» деятелем современной буржуазной мысли, и это, как не смешно и не странно, в обходящем романы Кафки мире, откроет ему надежную дорогу в Польшу уже в качестве, так сказать, самого себя… Наконец-то он вновь станет профессором в «альма матер» – ему будет присвоено соответствующее почетное звание, и вновь сможет читать лекции под теми же самыми готическими сводами, под которыми они звучали вплоть до самого последнего, рокового дня 6 ноября 1939 года… Однако – о горькая ирония! – теперь уже его статус как швейцарского гражданина и профессора Женевского Университета, широко известного в «западном мире» философа, в родной стране и в родном городе, под сводами ставшего для его судьбы почвой Ягеллонского Университета, будет защищать его право на свободу мысли и совести, свободу самовыражения…. С этих пор и вплоть до конца жизни, он и Магдалена каждый год будут приезжать в Польшу, Магдалена же со своими выступлениями будет делать это иногда и по нескольку раз. Вскоре после их первого приезда, Войцех, неожиданно для себя, напишет и выпустит объемное философское эссе о «драме корней и истоков», о сути и границах ощущения человеком своей «национальной сопричастности». Эссе будет полно бурлящих и противоречивых мыслей. Автор будет подчеркивать возможную глубину и сущностность связей человека с пространством той или иной национальной культуры, проистекающую из историчности индивидуального существования человека, проблемы языковой идентичности и подобного, при этом – станет настаивать на общечеловечности экзистенциального сознания и самосознания, на личностном в человеке как том в нем, что «наднационально» и единит его с другими людьми поверх любой национальной и социо-культурной идентичности, неумолимо возводимых ею, подчас подлинно и трагически опасных барьеров. В известной мере – «красной нитью» через текст будет проходить многократно и на разные лады повторяемая автором мысль: дом человека и его судьбы возможен только там, где человек может быть самим собой, обладает правом на достоинство и свободу, возможностью жить настоящей, внутренне честной и творческой жизнью…

Вообще – трудно передать словами сонм могучих, волнительных и трагических, радостных и страшных переживаний, которые будут переполнять Войцеха и Магдалену во время их первого приезда в Польшу, когда они будут вновь шагать по тем же самым местам, с которыми были связаны многочисленные мгновения и события их жизни. Когда они будут проходить по знакомым с детства краковским улицам и аллеям, стоять под сводами Университета… Быть может – этого и не стоит делать, ведь подобное понятно и без слов… Их потрясет вид во многом утраченной и разрушенной к освобождению, с претензиями на величие «осовеченной» за все последующие годы Варшавы… Войцех пройдет по тем улицам, на которых он, «молочник Гжысь» и связной подполья, изо дня в день, под носом у немцев и рискуя, делал свою работу… где после находилось самое сердце Варшавского восстания… Он будет узнавать дома, окна и подъезды… станет вглядываться в окна и представит, что наверное – некоторые из тех людей быть может еще живы, но только навряд ли решатся узнать в респектабельном пожилом человеке «с Запада», профессоре и муже гастролирующей пианистки того грубого, странного и угрюмого «пана Гжыся», у которого они покупали молоко в годы оккупации… Войцех пройдет по улицам, на которых располагалось выжженное немцами в 43 году гетто… Те места, которые лишь оживали в их с Магдаленой воображении во время радиосводок в лагере для беженцев, предстанут их глазам вживую, как свидетели и жертвы страшных, развернувшихся в те годы событий. Он будет плакать и думать о Кшиштофе, стоя на маленькой площади между Мокотовым, западной границей еврейского гетто, и Старым Мястом, и глядя на табличку, сообщавшую о расстреле на этом месте десятков бойцов и участников Варшавского восстания. О судьбе Кшиштофа из писем Лер-Сплавински он знал в общих чертах давно. Выйдя на свободу из Дахау зимой 1941 года, гордый и благородный душой шляхтич, Кшиштоф желал бороться или подобно ему самому – чем-то похожим на активную борьбу сохранять достоинство и лицо. А потому, похоронив в начале весны 1943 года очень старого отца, он немедленно перебрался в Варшаву, где шансов и надежд на настоящую борьбу было гораздо больше, решился взять в руки оружие, в конце апреля и первой половине мая был одним из немногих бойцов Армии Крайовой, которые были приданы в помощь отчаянно и напрасно, с достоинством и оружием в руках погибавшим бойцам еврейского восстания, сражались с ними совсем недалеко от этого места, на главной Площади Мокотова, у ворот гетто плечом к плечу. А во время самого Варшавского восстания молодой, тридцатипятилетний Кшиштоф, блестящий и перспективный ученый, вместе со множеством подобных ему польских интеллигентов, сохранивших мужество и национальный дух, безвестно пропал в одной из множества стычек с немцами в центре города, наверняка погиб или был схвачен и в последствии замучен либо просто расстрелян. И стоя возле братской могилы безымянных бойцов варшавского восстания, Войцех, который к шестидесяти изрядно растолстел и обрюзг, со всей неискоренимой и неостудимой «неистовостью» его сути, души и ума, стал поэтому не просто похожим на доброго и пузатого дедушку, настоящего немецкого «герра профессора», но в особенности сентиментальным и дряблым сердцем, не стесняясь жены и подросшего сына плакал, лил из под очков слезы, трясясь щеками и грудью, потому что вспоминал очень близкого, дорогого друга молодости, который вполне мог погибнуть, в последний раз увидеть солнце именно здесь… Он вновь пройдет мимо дома в Казимеже, в котором протекали его детство и юность, и именно после долгих лет разлуки с Польшей и родным Краковом, так хорошо знакомые улицы и дома, площади и переулки, покажутся ему словно бы осколками его судьбы, быть может – свидетелями той, упоминающими о ней таинственными письменами… Они с Магдаленой пройдут возле его квартиры на Вольной, в которой между ними состоялось немало чудесных мгновений любви и близости… Ее окна по прежнему будут выходить на Ратушу, и это будут те же самые окна, покрытые той же, быть может просто облезшей краской… Да вот только жить за ними будут уже совсем другие люди и навсегда исчезли, сгинули во всем, кроме пока еще живой памяти мгновения и события, планы и мечты, надежды и порывы, свидетелями которых они были… Вдоль и поперек Войцех и Магдалена исходят улицы района Подгуже, на которых располагалось краковское гетто… Перед их глазами, как реальные, будут оживать страшные и кровавые, словно бы лишающие последней веры в человека, разум и смысл события, которые происходили там. Жертвы тех страшных лет, принявшие здесь смерть или невероятные муки, будут проходить перед их воображением бесконечными вереницами и у Войцеха, хоть он и не был в гетто, будет достаточно пережитого опыта, чтобы понять и почти наверняка представить, какое страшное зло вершилось между обшарпанными домами… Каждый из них мог быть тем, в котором до последних дней находила спасение и укрытие его семья… И когда он будет проходить по Львовского и Лимановского, по улице Качик или Тарговой, Пивной или Кракуза, он всё будет спрашивать себя и гадать – «этот… или какой-то другой…»? Они посетят монастырь, в котором скрывалась Магадлена, тщательно ухоженные могилы ее родителей, могилу спасшего их пана Юлиуша Мигульчека. Выступления Магдалены, встречи с дорогими людьми из их прошлой жизни, не помешают им посетить в самый первый приезд огромное количество мест по всей стране. Юноша Юзеф Житковски, их сын, почти неотступно будет следовать за ними, приобщаться к таким разным по сути и истории корням своих родителей, впитывать и запоминать, постигать и спрашивать… И конечно…

Да-да, конечно же! Как могло быть иначе?! В один из августовских дней 1957 года, жители окраины местечка Конске, которое в годы войны еще было селом, будут поражены увидеть странную пару, идущую по улице… Уже не молодая, но очень горделивая обликом женщина с изуродованным с правой стороны лицом, неторопясь и пристально вглядываясь вокруг, будет шествовать между солидным, толстоватым, на «западный», «немецкий» манер одетым господином и длинным симпатичным юношей, глазеющими по сторонам не менее, чем она сама. Троица будет казаться настолько «нездешней» и «не польской», принесенной ветрами из какой-то совершенно другой жизни, что ее появление вызовет настоящий ажиотаж и жители окраины местечка будут аккуратно, чтобы не обидеть странных людей, высыпать к своим заборам, всматриваться и задавать в мыслях целую вереницу вопросов. Впрочем – вскоре всё выяснится само собой. Троица дойдет до самых последних домов на улице и постучится в ворота пана Богдана Штыблера… Ворота откроет сам пан Штыблер, невзирая на его почти семьдесят – крепкий и сбитый трудяга, каким он и прожил всю жизнь и ныне, несмотря на годы, обретающийся в своем доме и огромном хозяйстве один. Жена его, Ганка, умерла в начале 50-х, дети уехали в город и лишь старались почаще навещать, а сам Божик, не отстоявший своей земли во время создания «госхозов», но сберегший подворье и дом, решил для себя, что умрет там же, где в труде и поте, с уважением к себе прожил всю жизнь. И вот – кроме него открывать было некому, он растворил старые, оставшиеся с довоенных времен ворота, а дальше… через несколько кротких мгновений старый польский крестьянин, женщина и странный, наверное «немецкий» господин, с криками и слезами бросились друг на друга и долгое время не успевали как следует, вдоволь друг друга обнять. Семья Житковски, невзирая на ограниченность ее времени, проведет в доме Божика три дня… Они вообще будут счастливы одной уже встрече – поди знай, что могло приключиться за эти годы, а уж тот факт, что Божик сохранил здоровье и ясный ум, в три мгновения узнал их и бросился на них с неописуемой радостью, сделает эти дни полными самых человечных и трепетных чувств! О, сколько же будет переговорено, обсуждено и вспомнено, искренне и горько отплакано за эти три дня!.. Юзеф Житковски впервые увидит своего отца таким – разговаривающим «по простецки» и «накоротке» с очень простым же и по видимому очень важным для него, искренне любимым и уважаемым человеком, а кроме того – хлещущим «первач»… Юноше покажется, что отец – человек, как было известно, весьма непростого нрава и отношения к окружающим – ведет себя со старым крестьянином так, будто тот его родной брат или стариннейший и любимый друг, связанный с ним какими-то очень важными обстоятельствами жизни… И точно так же впервые, и мать откроется Юзефу с какой-то новой, прежде неизведанной стороны… И он никак не сможет взять в толк в течение этих трех дней, почему добрый и любящий его отца старик-поляк, всё время зовет отца каким-то другим польским именем… В один из вечеров, понимающе переглянувшись, Войцех и Божик уйдут надолго в одно место на берегу реки, долго просидят под старыми и мудрыми ясенями, много видавшими и таившими в себе… будут и молчать, и говорить, и в конце – хлестать по старинке «первач», и конечно – вспоминать страшное событие, которое произошло в этом месте и до конца дней сделало их братьями… И вот – станет уже привычным, что каждый год «заграничные» друзья пана Штыблера, знакомые ему еще с военных времен, станут навещать его, и раз от разу гостить всё дольше… И еще заметят соседи, что от приезда к приезду этих своих друзей, станет пан Штыблер поправлять там и тут хозяйство, его и без того огромный, вызывающий зависть дом… То крышу поменяет, то прикупит что-то особенное, немногим доступное, а то приведут ему в скотник новую молочную корову-«голландку» – редкость по временам. А уж после лета 1962, когда пан Штыблер купил себе хорошее авто, соседи и вовсе потеряют голову, гадая, чем же обернется для него следующий приезд его «иностранных», «западных» друзей. Перемены начала пятидесятых очень изменят облик бывшего села Конске – многие из старых жителей села переедут, на их место поселятся новые, и никто из близких соседей пана Штыблера не будет знать, что же на самом деле значили в судьбе того люди «из-за границы», которые из года в год, до самой его смерти в 1966 году, будут посещать его, подолгу и тепло гостить в его доме…

Особенно важным окажется визит в Польшу для молодого Юзефа, сына Войцеха и Магдалены. Умный и прекрасно учащийся, хорошо исполняющий на фортепиано, с упоением читающий юноша, очень много будет слышать до этого приезда о Польше, о судьбе и жизни своих родителей, о истории их семей и пережитой их страной во время войны трагедии, и говорящий на польском как на родном, как на немецком и французском, он будет предвкушать встречу со страной, за время его короткой жизни обросшей в его мыслях легендами, фантазиями, мечтами и чем только нет… Однако – пережитое им во время поездки превзойдет все ожидания. Юзеф будет потрясен, ибо история его семьи, такая разная, вдруг обретет для него совершенно реальные контуры улиц и зданий, городов и сел, где когда-то, в жизни его родителей, его далеких еврейских и польских предков, происходило что-то очень важное. Он внезапно ощутит глубокую связь с этой страной, до щемящей ностальгии в душе понравившейся ему, и потребность посещать Польшу станет для него такой же важной, как и для его родителей. Судьба самого Юзефа сложится вскоре неожиданно, но по сути – именно так, наверное, как только и могла… Пишущий стихи, очень рано повзрослевший душой и умом, Юзеф будет разрываться между любовью к музыке и университетским будущим, и родители, конечно же, будут стараться тянуть его каждый в свою сторону. Однако – всё решится само собой… Через полтора года после первой поездки с родителями в Польшу, у Юзефа откроется неожиданный талант – великолепный и редкий, как скажут впоследствие, голос-бас… В 1960 году он поступит в Женевскую Консерваторию, в которой его мать к тому времени уже будет профессором, окончит ее и сделает блестящую оперную карьеру, станет более известным, чем его отец и мать вместе взятые. И в течение всей жизни им будет двигать любовь к Польше, проснувшаяся еще во время самой первой поездки с родителями. Он будет одним из самых дружественно настроенных к Польской Республике международных исполнителей. В отличие от многих солистов из социалистических стран, которые будут стремиться делать карьеру на Западе, бас Юзеф Житковски напротив – будет участвовать в разнообразных программах сотрудничества с польскими музыкальными и театральными коллективами, станет последовательным пропагандистом польской культуры, с восторгом встретит развернувшуюся к концу 70-х годов деятельность движения «Солидарность». В это же время, в расцвете музыкальной карьеры, Юзеф словно вспомнит о том, что его отец – один из крупнейших философов послевоенного периода, и сам он с ранней молодости увлекался творчеством познания и литературными опытами… Скорее всего – просто созреет для чего-то иного и большего, чем просто оперная карьера… Он не станет пробовать себя на поприще «классической», академической философии, но неожиданно для себя начнет запоем писать и превратится в автора многочисленных, исключительно философских по сути и содержанию романов, и с определенного момента его жизнь станет привержена уже двум важным творческим дорогам…

Жизни человека суждено закончиться… И чем более трезво, ясно и безжалостно, не щадя себя человек понимает это, обязывает себя глядеть в лицо судьбе и неотвратимости, тем больше у него шансов стать и быть человеком, прожить человечную, творческую и подлинную, увековеченную в свершениях и торжествующую над судьбой жизнь. Тем более он сознает ценность жизни, ответственность за жизнь как дар, и тем больше в нем сил на борьбу и труд над собой, испытания и серьезность решений. И тем более же в его жизнь приходят испытания, конфликты и муки, противоречия и борьба. Тем больше он приходит к конфликту с социальной и повседневной пошлостью жизни, требует правды жизни и дел, правды и смысла в каждом мгновении настоящего, подобном капле вечности. И тем более у него шансов решиться быть самим собой, осуществить таящуюся в нем личность, присущие ему как личности и кажется бесконечные возможности, выбрать для этого творчество. И чем ранее человек сумеет понять это – ждет и будет смерть, жизни суждено закончиться, окажется способен понести в отношении к трагической неотвратимости и судьбе ответственность, обречь себя на неотделимые от пути разума и ответственности решения, испытания, муки и конфликты, поиски и противоречия, тем более у него будет надежд и возможностей перед лицом судьбы. Ибо единственным, что хоть как-то способно разрешить трагедию и проблему смерти, дарит человеку перед лицом неотвратимой смерти надежды и возможности, является творчество… И все надежды человека перед лицом судьбы и торжествующей в его жизни пустотой, в конечном итоге оказываются связанными с его нравственным началом, его способностью на творчество, саморазвитие и труд над собой, на востребованную всем этим жертву, на путь разума, ответственности и любви. На ту любовь к жизни, которая требует и побуждает бороться со смертью и творить, увековечивать жизнь и ее мгновения в актах и плодах творчества, не позволять жизни и мгновениям настоящего исчезать бесследно, будучи принесенными в жертву химерам, пошлости, игу и рабству необходимости. На ту любовь, которая с каким-то последним трагизмом обрекает человека восстать против повседневности, в аду и реалиях которой словно бы застыла власть времени и смерти, ощутить обессмысленность и обесцененность жизни в повседневности. Ведь в конечном итоге – именно любовь, нравственная сила любви и совести, делают человека способным творить и обрести смысл, дарят ему надежды перед лицом смерти, спасают его от гибельных, грозящих поглотить и уничтожить его объятий пустоты, отрицания и отчаяния. И если что-либо способно вознести человека над бездной отрицания и пустоты, в которую его противоречиво и трагически повергает разум, то только любовь и нравственное начало, творчество и жертвенный труд над жизнью и самим собой. Да, такова странная, трагическая загадка – становясь собственно человеком, человек обречен обнаружить, что для него подлинного, для личности и свободы, пути разума и любви, правды жизни и творчества, в аду мира и социальной повседневности практически не оставлено места и прежде всего остального он поставлен перед необходимостью бороться за само право быть собой, за то, что способно подарить ему надежду и спасение, за как таковое право на человечность… Вот кажется – человек готов бороться за смысл, искать и трудиться над собой для этого, всецело отдаваться тому, с чем смысл связан, да вот незадача: у мира на него, на его судьбу и жизнь совершенно иные планы и для другого, всецело и чудовищно абсурдного, тот предназначает человека и его жизнь, и то, что абсурдно и неприемлемо, предстает человеку как должное, фактически торжествующее и кажется – не допускающее даже сомнений и ропота положение вещей. И вот – собственная человечность, личность и свобода, приверженность разуму и совести, становятся для человека уже не просто источником трагических испытаний и мук, борений и противоречий, а истинным проклятием, ибо обнаженные ими противоречия кажутся неразрешимыми и нередко действительно таковы. И будучи человеком, человек обречен кажется безысходно страдать, становиться чуть ли не на последнюю грань и разражаться одинокими воплями отчаяния, и слышать в ответ только эхо… И перед лицом губящих его, ставящих его на грань мук и противоречий – только сам и может лишь надеяться, любить и хранить в себе силу любви, искать и бороться, трудиться над собой. И никто не знает, хватит ли у человека любви и надежды, сил и воли бороться, чтобы суметь спастись, утвердить и отстоять себя, завоевать право на свободу и личность, право быть человеком. Однако – лишь решившись встать на полный противоречий и испытаний путь разума, ответственности и любви, бросившись в бездну противоречий и сумев разрешить их, человек раскрывает его человечность, личностное и нравственное, созидательное начало. И только познав ад пустоты, бездну отрицания и отчаяния, ощутив абсурд в том, что «дано» и «привычно», сумев бороться за смысл и вознести себя над бездной, человек становится человеком, раскрывает себя как нравственную и созидательную личность. И экстаз творчества, любви и свершений, увы, оказывается возможен лишь там, где прежде царили отчаяние и пустота, ужас перед смертью и мука «бодрствующего», лишающего иллюзий разума, налагающего ответственность и обрекающего на испытания, поиск и труд над собой… И к праву и возможности быть человеком, человек прорывается сквозь муки, испытания и противоречия, которые по справедливости кажутся ему нередко адскими, непосильными и непреодолимыми…

…В какой-то момент Войцех поймет, что его жизнь, в семнадцать казавшаяся ему то чудесным и таинственным огнем свечи посреди мрака, то полным бесконечных возможностей и надежд полем, от любви к которой и от трепета перед ценностью которой он бывало чуть ли не задыхался, единожды и навечно прошла… И была такой, какой ее сделали его решения и выбор, труд над собой и отданность тому, что он видел главным и стоящим ее… Совершилась именно так, как он прожил ее… как позволили обстоятельства и отчаянная, мужественная, никогда по сути не прекращавшаяся борьба… Ведь правда – так уж сложились его, единожды и навечно данные судьба и жизнь, что мгновения надежности и покоя, определенности будущего и настоящего, были в них достаточно редки и потому казались то чудесными, то почти призрачными… По какой-то странной загадке, его жизнь и судьба были в основном именно бесконечной борьбой, вереницей катастроф и падений, неоднократной обреченностью начинать всё с «чистого листа»… И потому же – бесконечностью усилий и труда, кажущимся каким-то гибельным, последним экстазом любви, надежды и веры. Он почувствует, что осталось мало времени и каждое мгновение теперь уже действительно обладает бесконечной, ни с чем не соизмеримой ценностью, и надо успеть сделать самое важное, осмыслить и выразить главное. Это произойдет уже ближе к семидесяти… Ему будет грех жаловаться на последние десятилетия своей жизни – в тех будут творчество, свершения и великолепные книги, достаток и всё же довольно прочный покой, позволяющий не дрожать и вовсю отдаться работе, расцвет и триумф любимой жены, творческая и полная возможностей судьба сына… Он будет понимать, что лишь единицам людей, живших с ним в одно время, прошедших через те же катастрофы и испытания, вообще довелось выжить и тем более – суметь и успеть сделать то, что удалось ему… И тем не менее – развернутся последние метры пути, вечность и смерть будут глядеть ему в лицо и если не повергать его в ужас, то всё же содрогать его, и невзирая на старость, делать его на каком-то последнем надрыве ответственным за совершающиеся минуты. И он отдастся главному. Завершит огромный, многотомный труд по истории философии, в котором объемлет судьбы и творчество сотен мыслителей. В этом труде будет прежде всего его собственный взгляд на суть и истоки философии, на драму философии в современном мире, которая будет тождественна для него драме свободы, личности и человечности человека. Этот взгляд будет развернут и высказан в рефлексии над творчеством и идеями сотен мыслителей, в попытке проследить драмы и процессы, которые в ту или иную эпоху определяли развитие и деградацию философской мысли, ее зачастую откровенный приход в тупик или неожиданно совершающееся возрождение, возвращение к правде и истокам в виде судьбы, существования и опыта человека. Профессор Войцех Житковски и обрисует в этом труде вечные по значению, призванные бесконечно вдохновлять свершения философии и безжалостно, ни с чем не считаясь укажет на то, что с его точки зрения было ее уродливыми заблуждениями, отдалением от своих человеческих, экзистенциальных истоков… Отдельно Войцех создаст небольшой труд под названием «Философия», в котором целостно и направленно обрисует свое понимание сути и истоков философского мышления, его укорененности в опыте свободы и личностного существования, неразрывной связи с драмой свободы и личности и потому же – обреченности в известной мере разделять судьбу, которую уготавливает свободе и личности человека та или иная эпоха… Отдастся и самому сладостному, всю жизнь до трепета любимому и вдохновлявшему – напишет еще несколько книг, посвященных философской рефлексии над музыкой и живописью в целом, как видами искусства, над наиболее значимыми эпохами и процессами в истории таковых и творчеством и произведениями самых любимых мастеров. Фактически – создаст собственную, целостную эстетику, в которой категория «прекрасного» будет увязываться с экзистенциальной и философской содержательностью произведения искусства, способностью такового вести человека к приобщению неким принципиальным, нравственно и жизненно, философски значимым смыслам, вовлекать его в диалог о «последнем» и «главном». Одышка и усталость во время даже самой малой ходьбы укажут ему, что времени осталось уже совсем мало… и каждый день, будь он солнечным или пасмурным, летним или зимним, каждый разговор с женой и сыном – подарок и надо торопиться сделать уже последнее по важности… Он конечно станет вдумываться, еще раз пристально вглядываться в уже прожитую и совершившуюся жизнь, в то, что ее определяло… В самое сущностное и принципиальное, что было в ней и было связано с драмой человека, вечной драмой личности и свободы… Перед ним развернутся годы… бесконечность событий, свершений, попыток и мучений, падений и успехов, позволившей выстоять борьбы… Он будет спрашивать себя – что возможно было не так, было заблуждением или ошибкой?.. И в этих вопросах, которыми осмысленно будет терзать себя, он познает быть может высшее нравственное счастье, которое вообще дано испытать человеку – почти неколебимое сознание того, что всё в основном было правильно. В самом деле – с ранних лет, когда человек именно и должен, он встал на путь разума, всю жизнь шел по этому пути, был тому верен. Следовал ответственности за жизнь, которую диктовал разум, которая требовала и побуждала его творить, правдиво и серьезно делать творчески то, что было дано… Он жил творчеством, силой любви, борьбой за смысл, способностью актами творчества являть чудо и настоящность смысла даже там, где кажется возможно лишь безграничное, дьявольское торжество абсурда и отчаяния. У всего этого были плоды – жизнь, в которой случилось очень много подлинного, пусть даже и трагического, многому удалось состояться и совершиться и которой, он был уверен, суждено остаться в памяти, а не безвестно и бесследно сгинуть в небытие… Он прожил жизнь так, как требовали разум, совесть и любовь, и был уверен, что не обманывается… Ему случалось лгать, но факт был в том, что посреди превращавшегося подчас в откровенный ад мира, ценой борьбы и очень непростых испытаний он всё же сумел прожить жизнь, не изменив себе, не изменив свободе, совести и разуму, правде творчества и жизни, которую поставил перед собой целью и обязанностью с самых ранних лет… Он смотрел на свою прожитую и совершившуюся жизнь, и жизнь человека в целом, в который уже раз представала ему в ее бесконечной ценности, как никогда до конца непостижимое чудо и таинство, неповторимая вселенная, в которой сияет вечность… И чем более ясной и бесконечной представала ему ценность неповторимой человеческой жизни, тем больше он убеждался, что окружающий его мир по прежнему превращает ее в «ничто», что человек и жизнь человека всё так же, невзирая на пройденные катастрофы, продолжают быть для мира «ничем». И значит – никуда не исчезли, а просто лишь опять затаились под покровом «привычного» и «нормального», «благополучного» и внешне «устойчивого» существования те же самые угрозы и процессы, которые чуть ли не непрерывно взрывали мир в течение его молодости и зрелости… Он почувствует необходимость что-то еще раз, напоследок написать и сказать… И задумает книгу философских мемуаров, книгу о своей жизни… Жанр этот достаточно распространен в философии – от «Исповеди» Руссо, Анри Жида и Льва Толстого до «Самопознания» русского философа Николая Бердяева, но Войцеху захочется сделать что-то в своем, особенном и самостоятельно найденном ключе… Да и замысел как таковой покажется ему в особенности важным, ибо и в самой своей жизни, в пронизавших ее борениях и перипетиях он будет видеть нечто наиболее сущностное, и многочисленных, подчас трагических смыслов были полны те обстоятельства мира и всеобщей исторической судьбы, среди которых она совершилась… Он справедливо сочтет, что его жизнь и судьба в известной мере есть слепок и зеркало века, борений и перипетий внутри эпохи, драмы и судьбы человека в ее реалиях… И как бы его философские труды не воплощали его самого, его опыт и путь, не будет ничего, что могло бы более правдиво и надежно увековечить его жизнь во всей ее правде, сложности, подчас откровенной трагичности – такой, какой она действительно была и какой он сам знал ее… И разве же есть какой-нибудь иной смысл, нежели победить забвение и смерть, суметь оставить что-то навечно и во имя этого жить, пройти ради этого всё, что может и должно быть отпущено?.. Он успеет написать огромную, шокирующую своей правдивостью и откровенностью, глубиной рефлексии и самопознания книгу. Там будет бесконечность событий и пережитого… этапы пути… Достоверная и предельно честная история судьбы, поступков, разрыва с семьей, встречи с Магдаленой и их любви, совершенного однажды преступления, формирования и развития его философских взглядов, наконец – глубокая, безжалостно стремящаяся проникнуть в последний смысл всего этого рефлексия. Войцех словно бы будет напоследок пытать себя и свою прошедшую жизнь мыслью, вопросами, вниканием в смысл и суть случившегося… Будет немало думать, как назвать книгу… Спросит себя – что же собственно было главным в его жизни и судьбе, определило их и двигало ими, позволило ему выстоять в страшных испытаниях и совершить то, что ныне, перед лицом грядущей смерти, дарило достоинство и покой?.. Чистовой вариант рукописи будет озаглавлен им почти художественно – «ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ»… Он завещает опубликовать книгу только после его смерти.

Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын Мордехая и Ривки Розенфельдов, профессор и почетный доктор множества университетов, автор более сорока крупных философских трудов, умрет в одну из июньских ночей 1978 года, в возрасте 79 лет. В последний вечер своей жизни, неплохо себя чувствуя, он долго поговорит с сыном, поздравит того с бывшим незадолго перед оглушительным успехом в «Метрополитен-опера», поспорит конечно же о достоинствах и недостатках музыки оперы «Искатели жемчуга», в которой Юзеф Житковски пел партию баса… После – просидит почти до полночи возле раскрытого настежь окна спальни, из которого будут литься изумительный аромат лип и свежесть озера и гор… И вдыхая чудесный, так напоминающий ему родную Польшу липовый дух, обсудит с Магдаленой одну из глав ее новой книги… после поцелует любимую жену и спокойно заснет… чтобы более уже никогда не проснуться…

С почестями и кампанией некролога в прессе, будет похоронен в Женеве, на тонущем в зелени кладбище Пленпале…

Смерть очень немолодого, достойно и плодотворно прожившего жизнь мужа, тем не менее станет для Магдалены трагическим, тяжелым потрясением, продолжит быть им до ее самых последних дней. До беспамятства и слез любившая Войцеха чуть ли не всю свою жизнь, прошедшая с ним рядом почти сорок лет, она многие годы, практически до собственной смерти, будет тосковать о нем, и даже окруженная теплом и любовью сына, множеством друзей, коллег и студентов, всё равно продолжит мучиться его отсутствием. Войцех так и окажется тем единственным человеком, с которым она полностью слилась сутью, сумела до последней глубины разделить себя в самом важном, и уход мужа станет для нее глубокой, незаживающей раной, словно бы смертью значительной части себя самой… Фото и портреты Войцеха будут неотступно сопровождать ее, она успеет позаботиться о переиздании его самых главных трудов, о выпуске его последней книги-исповеди, благодаря ей будут введены официальные процедуры чествования его памяти, в том числе – и ежегодная международная конференция… Она прекрасно знала, что Войцех не любил академизма и очень часто повторял, что философия – это то, что совершается не в стенах университетов, а наедине с пасмурным ночным небом, но тем не менее, сочла необходимым найти для памяти любимого мужа официальные процедуры…

Она проживет еще 15 лет… Сохранив ясный ум, продолжит преподавать, писать, протежировать… Словно продолжая то, что было зачато и дало всходы в многолетнем, глубоком общении с мужем, наконец-то отдастся увлечению проблемами этики и философской антропологии, сумеет создать несколько работ в этом направлении… Очень часто будет вспоминать в этом мужа, во множестве бывшие за жизнь, полные искренности и глубины, страсти и стремления к истине разговоры с ним о том, что становилось предметом ее изысканий… мучительно и до слез будет ощущать, как его ей не хватает. Застанет уже не только оперные, но и литературные свершения сына, взросление двух талантливых внуков, удивительные времена кажется полного, дарящего бесконечные надежды обновления мира на изломе 80-х и 90-х годов. В мае 1993 года, в возрасте 82 лет, умрет в своей квартире в Женеве. Будет похоронена рядом с мужем.

Все годы после смерти Войцеха и вплоть до конца собственного пути, ей будет тяжело, мучительно не хватать мужа… близости с ним… удивительной глубины понимания и разделенности в главном, которая сопровождала все их годы вместе, была сутью их любви и встречи… Их состоявшаяся любовь всё более и более будет казаться ей каким-то невероятным чудом, осколком прошлого и трепетных истин прошлого в извращенном, до неузнаваемости изменяющемся на ее глазах мире, в котором, как ей покажется, почти не остается памяти о подлинно человеческом и конечно же, о главном из человечного – любви и сути любви. Она почувствует вдохновение, увидит ясный и как ей покажется – исключительный по важности философский замысел. Уже будучи очень немолодой, но сохраняющей ясный ум и исключительную работоспособность женщиной, она увлечется тематикой коммуникативной философии и напишет удивительную своей необычностью и глубиной книгу – историю их с Войцехом любви, объявшей сорок лет их жизни, включившую и историю ее одиночества, вызревшего в ней вместе с одиночеством, личностью и нравственной чистотой желания любить, встретить и быть любимой. Книга станет памятником ее жизни, соединит в себе и мемуары, и глубину рефлексии над сутью любви и личностной коммуникации, предаваемой забвению в больном фрейдизмом и социологией мире, и богатство самопознания самой по себе удивительной человеческой личности, прожившей полную трагических событий и испытаний, но где-то чудесную и кажущуюся невероятной жизнь.

Ранним майским утром, в день ее восьмидесятилетия, перед всеми намеченными торжествами и встречами, она возьмет такси и приедет на могилу к мужу. Положит букет цветов, поплачет, подумает о многом, в конце улыбнется и произнесет уже вслух: «вот видишь, любимый, я теперь стала старше тебя… и увидела то, что тебе не довелось – свободу Польши… надеюсь – уже навсегда».

Всё это, однако, случится много после трагических событий, к описанию которых вновь вынуждено вернуться наше повествование…

Глава четырнадцатая

КОСТРЫ ПОД НОЧНЫМ НЕБОМ

Октябрь подходит к концу и он таков, каким и должен быть в Кракове, каков не только на юге, но и на севере Польши… каков обычно и в северном немецком городе Кёльне, в котором инженер Шульман учился в молодости, прожил несколько лет после учебы, нашел красавицу жену, белокурую немку Эльзу. Днем – промозглый и влажный холод с пасмурным, будто присевшим от тяжести туч небом, ночью – еще более промозглый холод, и пасмурное небо остается собой даже в кромешной темноте, редко когда дает разглядеть на себе звезды… а эти звезды… сегодня они были бы важны для человеческой души как никогда, больше чем солнечное небо днем… предстали бы ей образом надежды, вселяли бы в нее хотя бы последнюю, самую призрачную иллюзию надежды на спасение или просто что-то лучшее… Ведь когда же более наползают на человека тяжесть осознания происходящего и неотделимый от нее ужас и страх, если не ночью… И когда же еще были бы важнее хоть самые призрачные искорки надежды?.. Но где там дождаться в краковском октябре звездного неба ночью! Увы… Да, октябрь, ноябрь и все зимние месяцы в Кракове не самая лучшая пора, в особенности – для них сейчас… для инженера Шульмана, его семьи и тысяч таких же, как он людей, уже полтора года оказавшихся в запертом возле берега Вислы гетто… Вот Вислу краковской осенью и зимой инженер Шульман наоборот – почему-то любит… Она тут в Кракове широка, быть может даже шире, чем в Варшаве, и хоть чуточку, но напоминает ему Рейн, каков тот в своем верхнем течении, в Кельне и Дюссельдорфе – широченный, окутанный какой-то особенной пасмурной суровостью, так часто похожий на саму немецкую душу, дышащий тем же настроением, что и полотна обоих Кранахов… Немецкую душу… страшно даже и в мыслях произносить такое сейчас, видя показавшие себя грани этой души… Но вот же, странное и страшное дело – учившийся на севере Германии, где в послевоенном карнавале инфляции можно было позволить себе учиться и жить гораздо дешевле, чем в Вене, чуть ли не с роскошью, проведший там первые годы после учебы и женитьбы, инженер Шульман впитал трепетную, щемящую, пронизанную глубоким уважением любовь к Германии. И эта любовь не выветрилась из его сердца потом, в более чем десятке лет жизни и работы в родном Кракове. Еще того хуже – она не сменилась ненавистью и отвращением ни с приходом нацистов, ни с их безраздельным и дьявольским воцарением в умах, душах и жизни немцев, ни с началом войны и крахом Польши, теми преступлениями немцев в Польше и муками, которые начались потом. Тех немецких солдат, которые сейчас мучат их безвинно в гетто, он может ненавидеть и ненавидит, конечно же… Он еще может заочно, на отдалении в тысячи километров, ненавидеть рявкающую из репродуктора «хайль!» толпу. А вот Германию – не может, хоть ты что. Вот так вот.. и с подобным ничего нельзя поделать! Всё это происходило, а инженер Шульман, уроженец порабощенной немцами Польши и оккупированного Кракова, не переставал испытывать в сердце глубокую, окутанную трепетом воспоминаний и уважения любовь к Германии, какой узнал ее когда-то, в которой женился на прекрасной, доброй и любящей немке Эльзе… конечно не к той, которая предстояла глазам мира сейчас… Эта любовь, в водовороте и ужасе всех совершившихся перемен, не переросла в ненависть, как в сердцах большинства людей… Она стала болью, глубокой и мучительной, хоть до слез… стыдом, возмущением и гневом, который испытываешь к близкому человеку, ведущему себя бывает откровенно дурно, но увы – только не ненавистью… Узнав Германию один раз так, как когда-то он, начавший на полном серьезе ощущать себя частью двух стран, а не одной – уже не возможно перестать любить ее с глубоким трепетом в сердце, что бы там ни было… Конечно, многое тому причиной – прекрасная жена-немка, уроженка Вестфалии, без колебаний поехавшая за мужем и детьми в его родной Краков, ставший вторым языком жизни немецкий, на котором они до сих пор, не то что дома до всех последних событий, а и до сегодняшнего вечера в их клетушке в гетто, в основном и общаются с женой, многое… Факт остается фактом – инженер Шульман может ненавидеть подонков, орущих и оболванивающих с трибун толпу, саму эту толпу, взявшую в руки оружие и превратившуюся в стаю безумных и кровожадных зверей, непонятно за что мучащих их и подобных им в гетто, но не может ненавидеть Германии… слишком многое было и связывает… слишком много бесконечно и вечно значимого таит в себе само слово…


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3