
Письма к Орфею. Избранные эссе
В конце письма Толстой кратко формулирует свой собственный «символ веры».
«Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нём. (Привет от индуизма! – Н.Б.) Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать Богом и которому молиться считаю величайшим кощунством.<…> “Тот, кто начнёт с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (своё спокойствие) больше всего на свете”, – сказал Кольридж. Я шёл обратным путём. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу, и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».
Это ли не глубоко приватный, выращенный в глубинах своей души Бог? Бог, не взятый напрокат и не принятый на веру, как принимает на веру образ мира от родителей маленькое дитя.
12Гораздо серьезнее вопрос, является ли художественное созерцание самодостаточным, гарантирует ли оно духовную реализацию или оставляет художника на эстетической периферии бытия? Толстому весьма рано стало ясно, что вне сердечной работы всякий человек, а художник тем более – несостоятелен. Уже в юношеских дневниках эта мысль прослеживается отчетливейшим образом. Да уже первые произведения Толстого, включая биографическую трилогию, буквально настоены внимательнейшим наблюдением за диалектикой человеческого сердца. С Рильке было иначе. Лишь в 1913/14 году, то есть 39-летним, он был внезапно уязвлен фразой своего друга Рудольфа Касснера о том, что «путь от задушевности/проникновенности к величию лежит через жертву». Рильке внезапно кольнуло, он понял, что это о нем. И всю первую половину 1914 года он интенсивно страдал подозрением себя в кукольности. В мае разразившись большим программным стихотворением «Поворот», где обвинил себя в сердечной анемии, сердечной импотенции, в жительствовании на проценты от эстетики. И вот он ставит перед собой задачу «поворотную» – пожертвовать созерцанием, выйти из эстетической фазы и вступить в этическую: начать реализовывать Herzwerk – творчество сердца.
И внезапно сердце сказало:очнись же: любви-то в тебе и нету…(Так был прерван его путь к чаемому посвященью).Ибо созерцание – это граница.И созерцаемый мирможет дальше расти лишь нашей любовью.Поэт пытается развернуться: из состояния открытости к простору, к наружному44 повернуть внутрь себя, увязать свое сердце с другим сердцем, войти в сердечный диалог, однако ничего не выходит. Всякая влюбленность остается лишь ею, выходя же за стадию эстетического общения, она гаснет. Интерес к человеку оказывается воображаемо-художественным, где поэт, в сущности, играет в игру ментально-поэтических зеркал. Это прекрасно видно на примере романа с пианисткой Магдой фон Гаттинкберг. Переходя в стадию ответственной совместности, любовь теряет для Рильке всякое обаяние, превращаясь в насилие над его беспредельной автономией и эстетической странственностью. Он бежит из каждых новых объятий под предлогом служения своему Богу – отрешенности. Попыток выхода к Herzwerk он сделал немало. Всмотримся внимательно хотя бы в одну из них, приходящуюся как раз на эпицентр этого его эксперимента по переходу в этическую стадию.
17 сентября 1914 года он знакомится в Иршенгаузене с художницей Лулу Альбер-Лазар, где дарит ей томик своего перевода повести Андре Жида “Возвращение блудного сына” с посвящением “Heimkehr: wohin?..”, сочиненным в тот же день.
На родину вернуться? но куда? там столько боли,и взгляд мой там для всех давно чужой.Уйти? куда? лишь в сердце – даль и воля,и если там ты не в ладу с собой, —обманешься в любом пути, поверь.Так что же остается? просто БЫТЬ,с ближайшим камнем поменяться бытием на время, но всецелочтоб из беды твоей в тебе вдруг роднику забить,чтоб несказанность, возопив в тебе, вовне запела, —та, что страшит людей сильней, чем лютый зверь.Между 17 сентября и 10 декабря Рильке пишет для Лулу пятнадцать (!) стихотворений, некоторые из которых стали посвящениями в его книгах, другие же остались в его рукописях. В журнале «Форум» появляется стихотворение самой Лулу «Начало войны», отправленное издателю поэтом. 30 мая 1915 Рильке пишет Сиди Надгерни о «Лу, которая была здесь в течение недели, задушевнейшим образом утешая и укрепляя…» В середине мая 1916 Лулу пишет портрет Рильке.
Однако сам поэт отнюдь не в восторге от нового эксперимента, а точнее – от качественной своей в нем роли. 24 февраля 1915 года он пишет княгине Турн-унд-Таксис: «…Я, неисправимый, с тех пор еще раз предпринял попытку не-быть-одному… <…> Всё – то же самое, жестокое: стоять под грузом другой жизни, которая все же вновь являет себя как чужая и своими столкновениями интересов и растерянностью вновь становится примером жизни почти невозможной, тут и там, в каждом и в большой степени во мне. Я хотел бы помочь, но жду, что помогут мне; это вновь и вновь повторяющаяся ошибка: люди считают меня помощником, в то время как я именно-таки заманиваю их в ловушку моей кажущейся помощи…» И вот на это-то письмо княгиня и пишет знаменитую свою отповедь о «глупых гусынях», жаждущих спасения («пусть спасают себя сами или черт дери этих гусынь!»). Княгиня-то как раз и не желала Рильке ничего иного, кроме как творчества в уединении. Недаром почти сразу после знакомства назвала его dottore serafico.
Рильке все же хочет познакомить новую свою подругу с Лу Саломе. В письме к последней от 9 марта 1915: «…Станет ли она хотя бы чуточку твоей сестрой – предвидеть этого невозможно; но если бы ты все же ее полюбила (вновь интонации, напоминающие нам мир князя Мышкина, а может быть, Фра Анжелико. – Н.Б.), тогда в жизни ее могли бы еще раз наступить добрые времена. В целом я не принес ей ничего хорошего, после нескольких радостных недель даров и надежд (как всегда у меня) бóльшая часть вернулась назад; мое сердце, стремительно замораживаемое обыденно-человеческим (вновь мотив столкновения обыденно-человеческого и отрешенно-художнического. – Н.Б.), отказалось ото всего, и теперь нам с ней ясно, что я ничем не могу ей помочь, равно как и мне помочь невозможно…»
В книге воспоминаний «Пути с Рильке» Лу Альбер-Лазар пишет: «…Потоки нежности сменялись у Рильке депрессиями, стонами и непременным желанием быть где-нибудь в другом месте. Я не знала, что делать. Когда я собиралась, чтобы уйти, он делал всё, что мог, чтобы удержать меня. Из опубликованных любовных писем известен соблазнительный жар его речей; было трудно не дать убедить себя ими, но я говорила ему: “Милый, научи меня сложному искусству пребывать одновременно здесь и не здесь!” Ему был свойствен этот парадоксальный образ действий, почти одновременность воодушевленной самоотдачи и обороны. Нужно ли пытаться объяснять, чтÓ в нем при этом происходило? Разве он сам не рассказывал об этом многажды? Разве я не была поражена, когда он как-то написал для меня:
Не давай из губ твоих мне пить:влага ртов вливает отреченье.Не давай в твои мне руки вплыть:мнимо их летучее владенье.Стих этот он затем разорвал у меня на глазах, бросив мне под ноги и прося прощения. Но в чем я должна была его простить? Ведь он нуждался в вечно Недостижимой:
Еще на рассвете моем утерянная,так-и-не-пришедшая…Всё, что достижимо, всё, что осуществимо, уже одним этим является для него фальшивым. Его кредо – перемена:
Благослови перемены! в пламя войди восхищенно,где вещь-беглянка течет в трансформациях огненных лент.Дух, что земное ведет формами нощно и денно,любит в ваянье фигур лишь поворотный момент.Все, что бездвижно замкнулось, то, состоявшись, – застыло,серая поверху пленка – надо ль ее защищать?О, подожди, издалёка грянет, мощная сила.Если взметнет она молот – некуда будет бежать!..Так звучит двенадцатый (вторая часть) сонет к Орфею.
Даже в самой прочной любви случаются мгновения, когда один из двоих ускользает от другого, чтобы, чаще всего, возвратиться обогащенным. Для Рильке же такое бегство было почти внутренней неизбежностью. Его определение “блудного сына” – “тот, кто не хотел быть любимым”.
Между тем он ничего не предпринимал, чтобы возбудить любовь. “Да, я знаю, – сказал он мне однажды крайне робко, словно сообщая о позоре, – я знаю, во мне живет великий соблазн”. Но у него было нечто большее: потребность соблазнять и быть соблазняемым. “Расти во встречах”, как было сказано еще в его Ворпсведском дневнике: по-видимому, для него суть происходившего заключалась в том, чтобы всякий опыт мог служить лишь развитию/росту каждого партнера.
Разумеется, вера в любовь была у Рильке чистосердечной и страстной, несмотря на то, что он всегда осознавал, что герой устремляется сквозь остановки любви… что любовь – это переход.
Ибо герой всегда прорывается сквозь любви полустанки,заряжаясь силой в каждом прорыве,в каждом ударе о нем загрустившего сердца;уже отвернувшись, он стоит на оконечьи своих улыбок —уже другой, уже не прежний.Но разве эта всегда нынешняя цель в своих преодолениях любви не сбивает себя с толку неизменно в ходе жизни, так и не позволяя когда-либо осуществить полную самоотдачу? Ибо хотя в нем не было и грана цинизма, хотя он, напротив, полагал любовь серьезнейшим и важнейшим, даже труднейшим делом нашей жизни, он все же вынужден был вновь и вновь ее разрушать из-за этой “древнейшей вражды между жизнью и великим стихотворением”. Из этого проистекало всё то беспокойство, что неизменно мешало ему превратить любовь в успокоительный свет. Она воспламеняла его к непоседливости и к страстной тревоге. Однажды он написал мне из Вены: “Тебе известно, насколько определяющими становятся для меня обстоятельства моей повседневной жизни и что достаточно незначительной странности некоторых из них, чтобы целое, словно чуждо-постороннее, разбилось надо мной вдребезги”. Да, я это знала, равно знала, что он воспринял эту войну (первую мировую. – Н.Б.) как личное оскорбление, но я знала кроме того и о тех стихиях в его существе, что находили выражение в стихах, подобных этому:
Если сердцу не привольно здесь,в путь я отправляюсь, в путь возвратный:там без края небо, даль и холм закатный…Лиц, что вечно живы, чую зов и весть…Нечто весьма похожее звучит в «Восточной утренней песне»:
Наша постель – не суши ли полоскана самой кромке зыбкой океана?Здесь твердь одна – твоя хмельная ласка,где чую дрожь кружащего обмана.Вот эта ночь, где в криках столько стужи,где зов звериный то летит, то рвется, —нам не чужда? А то, что там, снаружик нам приближается и днем зовется,в нас разве меньший пробуждает ужас?Когда б сплетались сами мы, не речи,(так цветень в песте просто верит в чудо),тогда б Непостижимое повсюду,рождаясь, устремлялось нам навстречу.Но мы лишь жмемся и тесним друг друга,закрыв глаза пред Ним, едва дыша.И всё ж порою в нас оно блистает вьюгой,ибо изменою питается душа.45Много страданий проистекло из этой установки для тех, кто был ему близок. Он знал об этом, часто упрекая и обвиняя себя со всей суровостью. В таких случаях он просил меня набраться терпения, покуда он снова не сумеет обрести “полноты целостной жизни”…»46
Конечно, никакой заданной “установки” у поэта не было, но была неотвратимость поэтической судьбы, существо которой он так хорошо постигал. Ведь еще в «Весеннем ветре» судьба ассоциируется с мощным ветром, идущим с моря.
Что этот ветер нам несет? Судьбу.Дай ей прийти всей слепотой и мощью,прийти всему, что нас зажжет как на волшбу.Молчи, не двигайся – пусть ветер нас полощет.Судьба должна найти нас этой ночью.Какая новая у ветра с моря весть!Под тяжестью предметов несказанныхшатаясь, он приносит, что – мы есть.Когда б мы были – в тот же самый часмы были б дома; небеса бы в нас вернулись.Но с этим ветром мы еще раз разминулись.Как мощно мчит судьба, и снова – выше нас.Существо этой в высшей степени важной судьбинной вести заключается в требовании ествовать, то есть пребывать в модусе обнаженной ощутимости-процессуальности я есмь. Лишь тогда в человеке просыпается его сознание, равное его подлинной судьбе. И лишь тогда мы оказываемся истинно дома, в подлинности дома, а не в уюте того жилища, где мы пугливо прячемся от могучего ветра судьбы. Разве возможно слышать или чуять присутствие Непостижимого, пребывая всецело в лоне обыденно-человеческого, особенно семейственного, главная задача которого – создавать иллюзию полной защиты от океанского бушевания. От той Открытости (das Offene), которая была сутью и смыслом всей его метафизики. Потому-то постель на краешке такого океана лишь дает “хмель кружащего обмана”, а так называемая душевная жизнь есть не более чем иллюзия и самообман. Но ведь это те азы, которые были ясны странствующему монаху Рильке, заблудившемуся в лирических сюжетах, еще в 1900 году. Разве случайно его «Книга картин» открывалась стихотворением с более чем символическим названием «Вход»:
Кто б ни был ты, но вечером уйдииз кельи-комнаты, где слишком всё известно;кто б ни был ты – в тебе простор гудит;твой дом – последнее перед простором место.Хотя б чуть-чуть свой взор освободивот тяжести усталого порога,ты медленно взметнешь ветвей массиви черный ствол поднимешь к небу строго.Ты сотворяешь мир. Как он велик!Он – как в молчаньи зреющее слово,чью суть лишь воля понимать готова,давая взору видеть этот миг.Если мы снимем оттенок демиургического экстаза, то увидим, что это не бегство, это уход во имя входа. (Так сутью бегства Толстого из Ясной Поляны была устремленность ко Входу). Ведь и прямодушная «Любовная песнь» все того же 1907 года, когда (чуть раньше) написана печально потрясшая Лулу «Восточная утренняя песнь», буквально вторит тот же мотив: двое могут быть истинно слиянны не путем душевных трений и тем самым обыденной назойливости, замешанной на особого рода тщеславии и страхе перед Открытостью, а путем единения в том высшем, которому мы унисонно можем отдаться.
Как мне настроить мою душу так,чтоб не теснить твою? чтобы онак другим вещам летела над тобою,туда, где дышит сумрачный овраг,где одиночество, забытое толпою,бродяжит отрешенно как луна,где всё безмолвно жаждет быть собою.Ведь всё, что нас с тобою здесь берёт —удар смычка, и мы за ним – в полет,где из двух струн растет мотив один.Но что за инструмент, где мы – в натяг?И кто скрипач, что держит нас в руках?О песнь глубин!«Однажды вышло так, – продолжает свои заметки Альбер-Лазар, – что я закричала во сне. Рильке кинулся ко мне: “Что случилось?” В полусне я пробормотала: “Ах, я не хотела вдруг оказаться на твоем месте”. “И поэтому ты так кричала? Но скажи мне, почему же?” “Потому что… потому что ты авантюрист души, душевный авантюрист”. “Ах, ты права, ты тысячу раз права, к несчастью…Однако… быть может… так тому и дóлжно быть?”
Да, Рильке полагал, что так оно и должно быть и что у него действительно и не могло быть по-другому: то была его судьба, судьба его творчества, которое, несмотря на всё, было великим и завидным, обязывая его быть выше личного. <…> Сам он ощущал себя слабым, однако призванным великими голосами почувствовать и выразить то, что касается нас всех:
Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность.Разве я похож на мост или на цель пути?Я не более чем рот для голоса, чья потрясенностьна пределе риска к нам пытается пройти…Так писал он одной незнакомке. (Эрике Миттерер. – Н.Б.) Казалось, что его слова, столь спонтанные, были продолжением некоего внутреннего диалога, хотя, по-видимому, едва ли он отдавал себе отчет, к кому они обращены. Отсюда это жаркое, безоглядное самоизлучение, когда он вступал в разговор, к которому его обычно столь сдержанная натура, собственно, не готовилась. Он говорил всегда как равный с равным, призывая кого-либо в свидетели, и, казалось, скорее спрашивал совета, нежели давал его. Ему были совершенно не свойственны те высокомерные, рассеянные манеры, которые позволяют себе в общении с обыкновенными смертными знаменитости; его возгласы удивления, восторга перебивали слова собеседника. И все же временами я не могла избавиться от впечатления, что здесь в основе своей рождался монолог или диалог с тем, кто отсутствовал – быть может, то был ангел? и что он ему при этом немножечко помогал.
Иной раз случалось, что он затухал и, казалось, пил и слова, и облик других, но всё, что он выпивал, преобразовывалось в рилькевский эликсир. Правду сказать, он заполнял собою всё. Да и всегда ли он давал себе в любви труд увидеть компаньона таким, каков тот в действительности? Не играл ли он каким-либо образом сразу обе роли? И не происходило ли в нем, до известной степени, то самое движение, которое он так великолепно выразил в своем «Нарциссе»?
Итак: всё истекает из меняи тает в воздухе и в этом чувстве рощи;уж не моё и не меня полощет;не чувствуя вражды, во всем блестит, маня.Всё непрерывно от меня бежит,хотя я тут, я жду, я не хочу побега;но грань моих границ услужливей, чем нега,и сквозь сплошной прорыв всё вне меня дрожит.И даже в снах. Ничто не вяжет нас.Как гибок центр во мне и как слабо то семя,что мякоть плода не удерживает. Сглаз,побег, полет – вот что пронзает время!Всё, вверх струясь и мне уподобясь,трепещет в образах: заплаканные знаки…Так в женщине, быть может, зреет власть,та, в чреве, но бессмысленны атакикоснуться, даже если грубо овладеть.А между тем оно открыто и блаженносейчас вот в этой столь рассеянной водеиз-под венка из роз невестится надменно.Там нет любви. Внизу нет ничего,кроме камней бесстрастного скольженья.Я вижу лишь тоску паренья моего.То образ мой, но в чьем же отраженьи?И разве в этой грезе не взошел весь страх,весь сладкий ужас, что уже я чую?Лишь растворенно в созерцании кочуя,я постигаю, что я тлен и прах.47Так женщины становились зеркалами своей переливающейся через край красоты, когда получали ее отражение…»
Многозначительно в этих заметках, что сквозь вполне понятные недоуменность и боль неизменно просвечивает изумленность наблюдения (в иные, высшие моменты, когда душа свободна от жажды обладания) за присутственностью некоего невидимого собеседника или существа, к которому то ли Рильке тайно обращается (ибо не весь жар и смысл его слов постигаем застольем), то ли тайно от него подпитывается. И даже слово «ангел» здесь произносится, то есть допускается как часть того Непостижимого, что бушевало всегда и неизменно у всех рилькевских порогов, у всех его столь временных пристаней и прибежищ. Скрывался ли он туда? А может быть, ускользал лишь затем, чтобы мощь этого судьбинного бушевания услышать еще более внятно?
13Качели, раскачивавшие Рильке между желанием общения (достаточно рутинно-инерционным, ибо не мог же он в центре Европы превратиться в странствующего Басё) и творческой реализацией, были сильны на протяжении всей его жизни, хотя сам механизм этих качелей отнюдь не был для него тайной. Тем более что суть была не в контрасте между общением и необщением, поскольку в творческой реализации, где одиночество поэта приобретало необходимые черты аскетики, поэт входил в диалог особого рода – в тот, что условно можно назвать «ангельским сообщительством», где энергетика сакрального модуса («голоса стихий», «пение вещей») милостиво позволяла обнаруживать себя. Потому-то с юности власть «великого стихотворения» являла для Рильке не только черты одиночества (страдательно-обаятельного), но и общения-трансценденции.
Уже в решающий свой 1903 год он писал Лу Саломе (с присущей ему в общении с ней откровенностью и даже порой своеобразным эланом-перехлестом): «…Мы не можем обладать двумя жизнями; и если я неизменно тосковал по действительности, по дому, по людям, зримо ко мне принадлежавшим, по повседневности, то как же я при этом ошибался! С тех пор, как это всё у меня есть, это опадает с меня одно за другим. <…>
О Лу, в одном-единственном удавшемся стихотворении больше реальности, чем в любых отношениях или в симпатии, которую я к кому-то ощущаю; там, где я творю, там я правдив и могу обрести силу, чтобы основать свою жизнь всецело на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, что мне иной раз дается…»
И люди, и книги не в состоянии ему помочь. «…Только вещи разговаривают со мной. Вещи Родена, вещи готических кафедральных соборов, античные вещи, – любые вещи, что совершенны. <…> Во мне не может образоваться ядра, какого-то прочного места: я лишь место действия ряда внутренних движений, переход, но ни в коем случае не дом. И мне хотелось бы еще глубже уйти в себя, в тот монастырь в себе, где висят громадные колокола…»
Во второй Дуинской элегии поэт с тоской писал о необычайной бережности человеческих жестов на старинных аттических стелах и фресках, о той бережности касаний существа к существу, что безвозвратно утрачена нами. И когда после периода “брачных танцев” друг возле друга эта бережность прикосновений начинает утрачиваться и вступают в силу энергии захвата и притеснений, того или иного использования человека человеком (как бы они ни были завуалированы в ритуалы социальных конвенций), Рильке-человек и Рильке-поэт начинал испытывать всё возрастающее смятение, неизменно заканчивавшееся бегством. Осенью 1922 года поэт получил в Мюзоте письмо от некоего Э.М., который просил совета в связи именно с таким разладом в семейных отношениях. Рильке писал: «…Вчера я предположил, что Вы (быть может взаимно) слишком долго подвергали друг друга сильнейшему облучению большим чувством, настолько долго, что тот же самый луч, который еще недавно помогал росту и изобилию, оказался слишком сильным, начав действовать разрушительно: за что Вы теперь непроизвольно пытаетесь мстить…»
Это, конечно, лишь одна сторона. Не менее важной была для Рильке сторона творчества, его имманентных законов. К Лу Андреас-Саломе в декабре 1921 года: «Невероятная затрудненность концентрации осталась у меня от разрывности военных лет, поэтому я не могу обойтись без помощи одиночества, понимаемого в буквальном смысле. Более чем когда-либо прежде любое общение соперничает во мне с творчеством, как это и случается с каждым, кто все более и более озабочивается лишь Одним-единым и потому, отдавая, будь то вовнутрь или вовне, истрачивает именно это, подобное, Одно-единое».
Еще более ярко, ибо более подробно и с поразительными нюансировками, это исповедальное самонаблюдение прозвучало в письме к графине М. от 2 декабря 1921: «Если бы у меня были силы изолировать себя лучше, то я всегда бы предпочел помощь равного себе, опекающего человека любым служебным отношениям (которые всё же всегда являются вещью двусмысленной, а в сегодняшнем мире – до известной степени притворством: и это с тех пор, как в людях посредством социального просвещения было подавлено инстинктивное и идущее из глубин невинности понимание того, что “служение” есть столь же цветущая и плодоносящая форма жизни, как любое другое призвание, если только оно исходит из чистого сердца). Но любая равноправная, построенная на помощи человеческая или дружеская связь потребовала бы от меня, такого, какой я есть, определенной степени общения, которое бы тут же подбило меня на непредвиденно громадные душевные расходы и почти неизбежно привело бы к соперничеству с работой. Возможно, лишь в эти годы, когда мне надо наверстать так много в работе и в осмыслениях, это стало для меня столь рискованным, и все же я осознаю все отчетливей, что мне действительно следует сделать выбор между работой и общением, как если бы я на самом деле мог дать лишь Одно – либо то, что непосредственно сообщается с ближним, либо же то, что сохраняется в несгораемом шкафу художественной формы в течение более длительного времени и, так сказать, для более всеобщего пользования. Другие художественно работающие люди имеют (по крайней мере, так кажется) большие запасы для близкого и ближайшего общения, которое не только не истощает их, но, напротив, с его помощью они умножают свое наличное состояние и внутреннюю напряженность, что идет на пользу их художественным достижениям. (Таков действительно, в общем и целом, случай Льва Толстого. – Н.Б.) В моем случае такого не было никогда, теперь же расхождение все больше превращается в перепутье, как если бы во мне было лишь Единственное, что оставалось бы сообщить либо так, либо этак, в зависимости от принятого решения, но что не может быть передано двумя способами одновременно. И хотя с высшей точки зрения как будто бы не имеет значения, каким способом, тем или иным, ты отдаешь свое последнее и самое существенное: в незаметно продолжающем действовать слове к другу или, более явно и обозримо, посредством его трансформации, в долговечной форме творения, которое останется жить после тебя, – тем не менее все мои задатки и весь ход моей жизни все больше подталкивают меня к этой последней форме выражения и передачи (разумеется, не из тщеславия!) и в некотором роде обязывают меня к ней. Ну вот, опять эта вечная дилемма, возникающая из подобной предопределенности, и это многословие об одиночестве, которое бы хотелось обеспечить себе и защитить! В Париже оно было само собой разумеющимся и неподчеркнутым; его не нужно было обосновывать и защищать; там оно есть у каждого, кто нуждается в нем, и даже известность (которая мне там, разумеется, не грозила!) не обязательно является препятствием тому, чтобы быть одиноким. (Разве не был одиноким Бодлер? Разве не был одиноким Верлен?..) Впрочем, разве же не хватает человеку на всю жизнь нескольких – пяти, шести, быть может девяти – настоящих впечатлений, которые, лишь в измененном виде, снова и снова возвращаются в сердцевину души? Так, я вспоминаю, как в молодости мне пришлось пройти через громадное изумленное смущение, когда я организовал себе один час одиночества в моей комнате за счет того, что под натиском любопытства, вполне обычного в семьях, объяснил, зачем мне нужен этот час, чему я собираюсь его посвятить: так вот, одного этого хватило, чтобы сразу обесценить завоеванное не слишком протяженное уединение, как бы заранее лишить себя его. Сам тон, заданный этому часу, погубил его невинность, завладел им, сделал его бесплодным, пустым, и еще до того, как я вошел в комнату, моя измена была уже там и наполняла ее всю до последнего уголка растраченностью, отсутствием тайны и тоской. (И насколько похоже то, что происходит сегодня! То ли так действительно есть, то ли это так вследствие внушения, скрытой энергии того раннего опыта, столь мощно определяющего всё более позднее, довлея даже еще и сегодня?!)…»