Он верить только потому,
Что верил некогда всему!
И презирал он этот мир ничтожный,
Где жизнь – измен взаимных вечный ряд;
Где радость и печаль – всё призрак ложный!
Где память о добре и зле – все яд!
Где льстит нам зло, но более тревожит;
Где сердце утешать добро не может…
И он вернулся на родину. Когда он ушел вновь в свои родные горы, ему показалось, что для его увядшей души еще возможно возрождение:
И детских лет воспоминанья
Перед черкесом пронеслись,
В груди проснулися желанья,
Во взорах слезы родились.
Погасла ненависть на время,
И дум неотразимых бремя…
Но Измаил ошибся: цивилизованному человеку возврат к прежнему бесхитростному счастию был невозможен. Измаил остался одиноким со своей злобой против русских и со своей сердечной тоской и раскаянием. А на душе Измаила лежал грех: он погубил невинное любящее женское сердце и насмеялся над его чистой любовью.
Измаил – своего рода падший ангел; он изменил вере своих отцов и принял христианство; он порвал связь с непосредственной дикой свободой своей родины, а любить цепи он не научился. Одно осталось ему – найти такую обстановку, среди которой он мог бы забыть, что он человек…
Возродить его к жизни даже новая любовь не в силах:
Не обвиняй меня так строго!
– говорит он влюбленной в него Заре, —
Скажи, чего ты хочешь? – слез?
Я их имел когда-то много:
Их мир из зависти унес!
Но не решусь судьбы мятежной
Я разделять с душою нежной;
Свободный, раб иль властелин,
Пускай погибну я один.
Всё, что меня хоть малость любит,
За мною вслед увлечено;
Мое дыханье радость губит,
Щадить – мне власти не дано!
Горе ему!
Старик для чувств и наслажденья,
Без седины между волос,
Зачем в страну, где всё так живо,
Так неспокойно, так игриво,
Он сердце мертвое принес?..
Но Измаил не мог не вернуться на родину: им овладело непобедимое чувство, которое стало для него источником большого душевного терзания. Он был охвачен патриотической ненавистью свободного человека к тем цепям, которые на свободный народ налагает всякая цивилизация.
Первобытная свобода не могла ужиться с цивилизованным общественным строем. Этот общественный строй водворялся на Кавказе одновременно с русским завоеванием, и герой поэмы, цивилизованный человек по воспитанию и свободный дикарь по рождению, возвратясь на родину, очутился в самом критическом положении. Весь трагизм его душевного состояния коренится в этом противоречии тяготения к свободе и сознания, что ей должен прийти конец. Он, умерший для всех наслаждений и всех чувств, живет только одним чувством патриота, защищающего свободу против утеснения. Он давно бы сам покончил с собой, если бы не эта борьба, бесплодность которой для него, однако, очевидна. Он не фанатик в своей любви к свободной родине, а цивилизованный человек XIX века, ставший лицом к лицу с одним из самых запутанных этических вопросов. Он – жрец умирающей религии, сознающий законность и необходимость этой смерти… Примирение с жизнью для него немыслимо при данных условиях, а потому исход один – бороться упорно и ждать, пока смерть снимет с него всякую ответственность. Отсюда – беспечность, неосторожность Измаила при львиной отваге и храбрости, а также и постоянный риск жизнью.
Создание такого типа, как Измаил, при всех его романтических недостатках, говорило о значительном расширении кругозора поэта.
Вспомним, как вопрос о борьбе первобытной свободы и цивилизации решен Пушкиным в его поэме «Цыгане». Цивилизованный человек брошен в среду дикого племени как кара Божия, как живой образец эгоизма и разнузданной страсти. В «Измаиле» этот же человек умирает за свободу, неоцененный и даже проклинаемый своими. Между Алеко и цыганами нет ничего общего, как между нравственной чистотой и пороком. Противоречие между цивилизацией и свободой подчеркнуто резко и не указано никакой возможности их примирения. Между Измаилом и кавказским племенем тоже существует рознь, но, что бы ни говорил автор «о разврате Европы и яде просвещения», – герой не ужился со своими не потому, что он был испорчен, а, наоборот, потому, что он стоял выше их. Первобытные дикари не ужились с человеком, который стал выше общего уровня, они отвернулись от него, когда узнали, что он изменил старине, и тем самым эта первобытная свобода доказала свою косность и законность своей гибели. Падение обветшалого бога описано Лермонтовым с редким сочувствием, с участием, которое показывает нам, что одновременно с Измаилом в душе поэта умирала дорогая ему иллюзия сердца, дорогая мечта о блаженной, ничем и никем не стесненной свободе.
Размышление над этим запутанным нравственным вопросом и побудило мечту поэта создать образ мрачного горца.
Лермонтов пытался, очевидно, дать новое решение мучившей его загадки.
Решение было, в сущности, давно известное; это была мечта о возможности возвращения к первобытным, простейшим условиям общежития. Нельзя ли от злых людей найти убежище среди людей простых и наивных? Поэт, кажется, верил в возможность такого спасенья, судя по тому, с какой любовью и вдохновением он говорил о свободно-наивном состоянии. Но эта вера была самообманом. Поэт понял, что цивилизованному человеку не ужиться среди такой первобытной культуры и что сама эта культура осуждена на исчезновение. Так разлетелась и эта мечта, и вопрос о том, в какое положение стать к людям, не стоящим любви, – остался, как и был, открытым.
Умственный кругозор поэта расширялся очень быстро. Из узкой сферы чисто личных и семейных вопросов Лермонтов стал выходить на широкую дорогу вопросов общечеловеческих и общественных. В своих юношеских драмах, в исторической повести и в поэме «Измаил-Бей» поэт, как мы видели, пытался подробно мотивировать свою печаль и свое раздражение против людей и много думал о том, какова должна быть связь между ним и ими. Его новый герой стал более опытен, имел более определенную цель жизни, чем прежде, стал более гуманен – но его последний житейский вывод остался по-прежнему безотраден и мрачен. Такой вывод не мог, конечно, удовлетворить нашего моралиста: он должен был вновь пересмотреть наскоро решенные вопросы.
Этот пересмотр был, однако, на время остановлен резкой переменой в условиях внешней жизни Лермонтова.
Лермонтов из Москвы переехал в Петербург и поступил в военное училище.
Первые годы в Петербурге
I
Мы привыкли рисовать себе внешний облик Лермонтова не иначе, как в военном мундире: между тем, военную карьеру ему пришлось избрать случайно. В Петербург он приехал с желанием продолжать свое университетское образование, но так как начальство университета не пожелало зачислить ему двух лет, проведенных в Москве, то он должен был бы снова поступить на первый курс. Лермонтов, не желая терять времени, решился сократить учебный срок ровно наполовину и поступил в училище гвардейских подпрапорщиков, где мог окончить курс через два года. Таким образом, выбор карьеры был сделан – к неудовольствию родственников и к немалому удивлению самого поэта. «До сих пор, – пишет Лермонтов в одном из своих писем 1832 года, – я жил для поприща литературного, принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я – воин. Быть может, тут есть особенная воля Провидения; быть может, этот путь всего короче, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, по нему дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть с пулею в груди, чем от медленного истощения старости»…
Странное взвешивание выгод карьеры с точки зрения возможной близости конечного исхода. Эта грустно-ироническая нота звучит во всех письмах Лермонтова, где он говорит о своей военной жизни. Он решительно не имел к ней любви, и даже потом, когда стал офицером, нередко помышлял об отставке. В этом недовольстве своей судьбой были виноваты отчасти условия тогдашней военной жизни, отчасти темперамент поэта, который заставлял его жадно набрасываться на все новое и от неумеренного пользования им так же быстро разочаровываться.
Жизнь в училище гвардейских подпрапорщиков, бесспорно, не давала уму никакой пищи, а тем более такому пытливому и широкому уму, каким был наделен Лермонтов. Строгость внешней дисциплины должна была ограничивать не только телесную разнузданность, но и вольное проявление духа. И, как нередко бывает в таких случаях, дисциплина, действительно, стесняла духовное развитие, но, с другой стороны, телесной разнузданности предоставляла полную свободу.
Учебное заведение, в которое поступил Лермонтов, было одно из самых аристократических: оно собирало в своих стенах цвет тогдашней золотой молодежи. Эта молодежь, обеспеченная и стесненная дисциплиной, естественно, искала всякого рода развлечений и предавалась им довольно неумеренно. В этой погоне за развлечениями Лермонтов был не из последних, если не из первых. Одиночество и сосредоточенность в детстве и юности вызвали теперь естественную реакцию.
Но мы будем несправедливы к поэту, если, на основании большинства написанных им в это время стихотворений, скажем, что он всецело отдался этой жизни, лишенной всякого духовного смысла. Лермонтова никогда не покидало сознание, что избранный им образ жизни его недостоин. Если в его письмах встречаются подчас цинические тирады, по которым мы могли бы заключить, что смысл жизни для него утрачен, то это лишь внешнее щегольство, бравурная поза. «Я, право, не знаю, – пишет он в одном письме того времени, – каким путем идти мне, путем ли порока или пошлости. Оно, конечно, оба эти пути приводят часто к той же цели. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешать меня – было бы напрасно! Я счастливее, чем когда-нибудь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице». Но за такими бравурными признаниями следуют, нередко в тех же письмах, печальные размышления о своем духовном ничтожестве.
Лермонтов вообще не любил приносить в чем-либо покаяния и чистосердечно признаваться в своих ошибках; он делал это очень редко и всегда несколько прикрашивал свои самообвинения, чтобы и им придать тот оттенок демоничности, какой он придавал иногда своим ошибкам. Но если в письмах Лермонтова нет прямого раскаяния, то есть много косвенных намеков на тяготу, какую испытывал поэт в условиях новой для него жизни. Это тягостное ощущение облекается в хорошо знакомые нам тирады пессимистического и разочарованного тона. Но поэт очень осторожно высказывается в своих письмах; и, вероятно, еще осторожнее высказывался на словах. И нет ничего удивительного в том, что товарищи Лермонтова, видевшие одну лишь показную сторону его жизни, просмотрели в ней другую сторону и, участвуя вместе с ним в развлечениях и удовольствиях, увидали потом неискреннюю позу в тех стихах, в которых поэт косвенно осуждал себя самого за свое легкомысленное веселье. Весельчак-юнкер был товарищам понятен: но этот же самый весельчак, остроумный и живой, преображался, в минуту уединения, в прежнего угрюмого мечтателя, строгого к другим и к себе самому. Лермонтов в обоих случаях был искренен; по крайней мере, мы не видим, чтобы он делал какие-либо попытки изменить свою жизнь, согласно голосу трезвого сознания. «Если бы вы знали, – пишет он в 1823 году, – какую жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно: во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Увы! пора моих мечтаний миновала; нет больше веры: мне нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы я мог носить его с собой в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало мои чувства, оставляя в покое и бездействии мою душу!..» Как ясно слышится в последних словах страх перед собственной совестью! Дурман чувств призывается на помощь как средство заглушить сомнения сердца. И поэт, действительно, уверовал на некоторое время в целебную силу этого дурмана и предался ему со всею страстностью своего характера.
Мы не будем повторять общеизвестных анекдотов о веселой юнкерской и офицерской жизни Лермонтова; они не забыты так же, как и относящиеся к этому периоду стихи легкого содержания. Если уж произносить суд над этим периодом в развитии личности Лермонтова, то не надо забывать двух строчек из одного частного письма, тогда им написанного. «Тайное сознание, – писал он, – что я кончу жизнь ничтожным человеком, – меня мучит».
Для умственного развития поэта его юнкерские годы прошли бесплодно, как можно убедиться при обзоре стихотворений, относящихся к этому периоду. Годы эти вызвали временный застой в его творчестве, хотя не повредили ни его таланту, ни его уму. Равным образом, они не были так вредны и для развития характера Лермонтова, как обыкновенно принято думать. Его природа, вообще, требовала на время безграничной свободы в проявлении всех ее сторон, хотя бы и малосерьезных. Мы знаем, как умственное напряжение и мечты подавляли в поэте все другие его силы и склонности. Теперь настала их очередь, и они вступили в свои права; новые чувства прорвались наружу с особенной страстностью, пока не выкипели, и когда наступил этот момент, то от всей разгульной и разнузданной жизни не осталось и следа, кроме вольных стихов и, может быть, неприятных воспоминаний.
Можно – как это иногда делалось – представить себе Лермонтова несчастным страдальцем, заброшенным в кружок лиц, его не понимающих. Такое представление может дать богатый материал для разных красноречивых обличений, но оно будет неверно. Страдальцем в своем юнкерском кружке Лермонтов никогда не был и отдавался его увлечениям так же охотно, как потом сам же строго критиковал его.
Ум Лермонтова, за недостатком новых серьезных притоков мысли, либо отдыхал, либо возвращался к старым думам, а чувства кипели и выкипали, сближая поэта с людьми, грязня на время его воображение и душу, но делая и его поэзию, и его самого более способным к соглашению с жизнью. Умный и сильный человек, знакомясь с глухими и темными закоулками жизни, может воспользоваться ими в свою выгоду.
Но одно не подлежит сомнению – кружок тех блестящих молодых людей, в обществе которых Лермонтов коротал дни и ночи, отчуждал его от других кружков и людей, живших теми именно духовными интересами, на отсутствие которых подчас так жаловался Лермонтов в своих письмах.
II
Несравненно вреднее, чем время юнкерства, отразились на Лермонтове его первые офицерские годы, когда он вступил «в свет» и хотел блистать в нем.