Порой крупные катастрофы даже называют в числе причин развала ослабевшей страны. Скажем, трагедию на Чернобыльской АЭС часто считают искрой, с которой начался разрушительный пожар, обрушивший Советское государство. Подобное положение весьма спорно; впрочем, справедливо и то, что в периоды бедствия все силы и слабости проявляются иначе, нежели в спокойное время. Ведь катастрофы не только нарушают привычные модели существования, но к тому же позволяют исследователю пристальнее – а подчас и с тревогой – вглядеться в функционирование Советского государства и в жизнь людей, его населявших. В ходе разбора бедствий того времени все отчетливее проявляется «случайная» природа советской жизни. Поскольку государство попросту не могло подготовиться к любым стечениям обстоятельств, во времена бедствий Советский Союз вмиг лишался всего своего привычного внешнего пафоса. Вместе с тем на основе кажущейся неадекватности государственной реакции не стоит немедленно переходить к обличению всей советской модели; в советском опыте следует скорее искать возможность проанализировать, как эволюционировал подход государства к бедствиям, а также какие решения – порой совершенно иные – предпринимали в тех ужасных обстоятельствах сами советские граждане.
Когда рухнул Союз, Мартин Малиа написал свою «Советскую трагедию» — книгу о лишениях и страданиях той эпохи, а также о трагическом небрежении советского руководства в отношении благополучия его граждан [Малиа 2002]. Да и история последующего периода подавала не слишком много поводов для оптимизма. Во все времена люди погибали под завалами или вынужденно оставляли свои дома, теряли близких и переселялись за тысячи километров от родных мест, страдали от неизлечимых заболеваний и оказывались вынуждены радикально изменить свою жизнь. Но за всеми этими трагическими историями можно разглядеть сложную палитру красок применительно к периоду, чересчур часто изображаемому лишь в черно-белых тонах.
1. Понятие бедствия
Катастрофы веками привлекали внимание писателей; также из века в век менялось и отношение к ним. Поскольку крупное бедствие серьезнейшим образом нарушало привычные социальные ритмы, к его объяснению подходили по-разному. Разрушительное землетрясение, случившееся в 1755 году в Лиссабоне, глубоко повлияло на мысль эпохи Просвещения. Вольтер в своей знаменитой «Поэме о гибели Лиссабона» [Вольтер 1988] выносит неутешительный вердикт людским возможностям при встрече с подобным несчастьем: никакое Проведение или высшее сущее не собирается оказывать человеку поддержку, сам же он тем более едва ли поможет себе, и зло так и будет вершиться в нашем мире. Но уже в следующем столетии появились новые научные дисциплины, такие как сейсмология, а также профессии, такие как инженер, – так что уверенное в собственных силах промышленное общество пришло к убеждению, что сумеет справиться и с крупным бедствием. Новое государство XIX столетия – с целым штатом бюрократов-профессионалов – взяло на себя обеспечение безопасности своих граждан, хотя далеко не всегда могло взятые им обязательства выполнить. Данная модель перекочевала и в XX столетие, что выразилось в укреплении фундаментов зданий на случай землетрясения, контроле над заливными лугами и т. д. Ярким примером масштабного инженерного проекта по предотвращению наводнений является бетонирование русла реки Лос-Анджелес в начале 1930-х годов.
Таким образом, катастрофу можно рассматривать под разными углами. Ниже я постараюсь объединить все эти углы в сравнительную перспективу, а также сопоставить их с другими темами, возникающими в контексте советской истории. Уделяя особое внимание государственной власти, в нижеследующих параграфах я дам обзор социологических концепций роли государства, а также постараюсь показать, что действия советского руководства не были характерны исключительно для коммунистической державы, а имели немалое сходство с практиками, принятыми в либеральных странах. Своя специфика, конечно, присутствовала, однако в целом советские власти действовали вполне традиционно, как не были чем-то из ряда вон выходящим и сами бедствия. Размышляя о катастрофах в абстрактном ключе, чрезвычайно важно принимать во внимание, каким образом они оказывались вплетены в социально-культурное полотно советского общества и различных его элементов. Советское время и советский лексикон всегда оставались предметом пристального изучения, и представляется чрезвычайно любопытным сопоставить с этими двумя феноменами катастрофы. К примеру, изучая катастрофы, можно увидеть, как люди воспринимали время, и ознакомиться со словоупотреблением, выходящим за рамки избитых штампов hors texte[14 - «Вне текста» (фр.), то есть нечто, разумеющееся откуда-то еще.] и прочих языковых манипуляций, – скажем, проследить, как от бедствия к бедствию сдвигалось значение идеи и лозунга о «дружбе народов». Повсюду в Советском Союзе предполагалось, что в результате катастрофы граждане включатся в активную волонтерскую работу. Впрочем, использование термина «волонтер» в данном контексте, конечно, довольно спорно, а злые языки и подавно тут же спросят: «Возможна ли вообще добровольческая деятельность в условиях государственного принуждения?» И тем не менее изучение бедствий позволяет пристальнее вглядеться в решения людей, включавшихся в волонтерскую деятельность. Ведь тот или иной выбор человека, даже если он не совпадает с идеализированными представлениями о доброй воле, тем не менее подразумевает некий круг возможностей, доступных гражданам в момент, когда необходимо принять важное решение. И наконец, крупные бедствия выявляют различия городского и сельского контекстов советской жизни. Означенные моменты будут – в том или ином аспекте – всплывать на протяжении всей этой книги.
Если современное государство не могло предотвратить катастрофу, ему следовало научиться на нее реагировать. Еще в сороковые годы П. А. Сорокин выдвинул предположение, что бедствия провоцируют государство на тоталитарное поведение: «В ответ на войны, эпидемии, наводнения, землетрясения, разрушительные взрывы или пожары и тому подобные бедствия, государственный контроль тут же ожесточается, проявляясь в форме законов военного, осадного или иного чрезвычайного положения» [Сорокин 2012: 99]. Далее Сорокин описывает авторитарные действия канадского правительства в 1917 году, после взрыва в Галифаксе, уничтожившего большую часть города. Схожий тезис отстаивали Андреас Ранфт и Штефан Зельцер в сборнике статей, посвященных восстановлению городов после бедствий. Они выявляют совпадение этих периодов с интенсивной бюрократической деятельностью [Ranft, Selzer 2004: 24]. Однако, вопреки теориям о тоталитарных аспектах бюрократической реакции на бедствие, катастрофы оборачивались наименее авторитарными моментами советской истории, позволяющими увидеть несобранность авторитарного государства. То есть сорокинский тезис в данном случае можно перевернуть: не слабо организованный парламентский строй обращается к авторитарным мерам, а авторитарное государство вынуждено прибегать к мерам, его авторитарный характер ослабляющим.
Общим местом в исследовательских работах было рассмотрение катастроф в качестве дискретных событий в истории того или иного общества. Так, в своей книге «Когда планета гневается» Чарльз Оффисер рассматривает крупные извержения вулканов и землетрясения вроде того, что в 1755 обратило в руины Лиссабон [Officer 2009]; однако же взаимосвязи местных культурных практик и разрушительной стихии его анализ обходит стороной. Прямо противоположным образом рассуждает Кеннет Хьюитт: подавляющее большинство стихийных бедствий, говорит он, являются характерными – а вовсе не случайными – чертами общества, в котором они произошли [Hewitt 1983: 25]. Фридрих Ницше абсолютно спокойно воспринял наводнение, разразившееся во время «полной опасности для жизни» поездки из Швейцарских Альп в Турин для окончания «Сумерек идолов» [Ницше 2009: 268]. А если обратиться к швейцарской литературе, то можно найти многочисленные упоминания о частых оползнях в Альпах [Utz 2013: 115–148]. В европейской части России наводнения и вовсе воспринимались как заурядное природное явление, подобно снегу зимой: в «Преступлении и наказании», услыхав, что петербургские пушки возвещают о наводнении, Свидригайлов едко прохаживается по местной традиции «среди дождя и ветра <…> ругаясь перетаскивать свой сор в верхние этажи» [Достоевский 1973: 392]. Таким образом, вполне понятна, к примеру, реакция императора Александра I на грандиозное наводнение, случившееся в 1824 году в Санкт-Петербурге – подобные природные явления не были для России в диковинку. В деревнях и селах крестьяне свыклись как с чем-то вполне естественным с постоянными паводками, а служебные записки императорских чиновников пестрели упоминаниями наводнений и пожаров. Как объясняет Касс Санстейн, «люди куда легче уживаются со знакомым им риском, чем с незнакомым – даже если статистически таковые являются абсолютно эквивалентными» [Sunstein 2005: 43] (курсив оригинала). Так, взрыв метана где-нибудь в шахте на востоке Украины – лишь неприятная часть работы шахтера. Бедствие не есть нечто неожиданное и кратковременное, но напротив – оно является органической геокультурной составляющей, с которой люди уживаются и учатся справляться. Землетрясение в Средней Азии было чем-то непредвиденным лишь в том смысле, что местные жители не могли с точностью сказать, когда оно случится; то, что оно рано или поздно случится, понимали все. Подобные соображения побуждают нас связать между собой разрозненные бедствия и попытаться изучить модели поведения людей как до, так и после того или иного из них.
Практически одновременно с книгой Хьюитта в свет вышла также и знаменитая работа Ульриха Бека об «обществе риска» [Бек 2000]. Бек стремился перевести обсуждение в новое русло – подальше от устаревших направлений анализа. Он видит в риске фундаментальную категорию всякого социального противостояния, утверждая, что отношение общества к риску, как и все сопутствующие попыткам его снизить социальные неурядицы, обнаруживает наиболее серьезные болевые точки современности. У себя на родине, в Германии, Бек наблюдал, как кислотные дожди уничтожали баварские леса и, невзирая на геополитические границы, отправлялись затем бичевать и иные земли, подтверждая тем самым тезис о глобальном характере риска [Бек 2000: 26]. Пусть и более педантично относясь к научным данным, чем Хьюитт, Бек все же рассматривает рукотворные катастрофы с точки зрения социологии, желая увидеть влияние такого рода событий на те или иные социальные группы. Так, говоря о Вилла-Паризи – бразильском городке с чрезвычайно грязным химическим производством, Бек замечает: «Дьявол голода пытаются победить с помощью Вельзевула накопления рисков» [Бек 2000: 51] (курсив оригинала). Нищие страны готовы ставить на кон жизни собственных граждан, уповая на то, что богатые западные компании вроде «Union Carbide» в конце концов вложатся в модернизацию их обветшавших городов. Подобно Хьюитту, Бек прекрасно понимал, что для полного понимания сути бедствия следует взглянуть на него, выйдя за рамки привычной западной науки.
С того времени появился целый ряд научных работ, исследующих катастрофы на локальном уровне и последствия подобных потрясений для переживших их. К примеру, в 2002 году Энтони Оливер-Смит опубликовал статью об антропологии бедствия, в которой – с оглядкой на положения как Хьюитта, так и Бека – описал понятие уязвимости. Он утверждал, что многие катастрофы, причины которых традиционно относят к «натуральным и стихийным, весьма вероятно, являются хотя бы отчасти следствием деятельности человека – как в конкретном обществе, так и на всем протяжении существования человечества в целом» [Oliver-Smith 2002: 32]. То есть дело не только в слабости человека пред лицом природы, но также и в системной слабости внутри общества: в расслоенных обществах наблюдается столь же расслоенный опыт переживания бедствия. В связи с этим, конечно, нельзя не упомянуть и работу Марка Эли об азербайджанцах во время землетрясения в Армении в декабре 1988 года, одной из центральных тем которой стало именно расслоение общества (в данном случае – этническое) [Elie 2013]. В ином свете Оливер-Смит рассматривает уязвимость перед таким надвигающимся бедствием, как неизбежное затопление дома, когда мощная гидроэлектростанция запрудит речное русло: подсчеты компенсации в подобных случаях всегда основываются на неких усредненных показателях и стандартах, вовсе не принимающих во внимание «крушение местной общины или утрату культурных и духовных ресурсов» [Oliver-Smith 2010: 146].
Схожего подхода придерживался и Эрик Клиненберг, когда изучал аномальную жару, поразившую Чикаго. Социологическое исследование Клиненберга, в котором особое внимание уделяется людям старшего поколения, показало, что чикагскую жару стало возможно категоризировать в качестве бедствия исключительно в результате тогдашних муниципальных порядков, ввиду которых помочь наименее мобильным гражданам было практически невозможно: к примеру, живя по соседству с наркопритоном, пожилые люди опасались покидать свои дома и, как следствие, часто не имели возможности получить никакой помощи извне [Klinenberg 2002]. Кроме того, опасность ситуации для пожилых мужчин (в сравнении с женщинами) также повышали их социальные привычки, вроде нежелания выказывать слабость. Социологический подход Клиненберга вдохновил многочисленных исследователей на изучение непосредственного опыта небольших сообществ. Если советские бедствия, к которым в настоящей работе обращаюсь я, преимущественно поражали города, то Жан-Кристоф Гайар и Вирджиния Ле Массон в своем исследовании рассматривают отдаленные горные деревушки, стремясь выяснить, каким образом реакция на бедствие оказывается обусловлена социальными факторами [Gaillard, Le Masson 2007][15 - См. также [Oliver-Smith 1986].]. Очевидно, что основное внимание они при этом уделяют не ученым и не крупным фигурам из деловых или политических кругов. И хотя советская история не всегда позволяет столь же пристально вглядеться в жизнь отдельного человека или небольшого сообщества, схожие темы будут так или иначе всплывать и в данной работе.
Все описанные подходы к пониманию бедствия чрезвычайно значимы и в целом направлены на подчеркивание неравенства в положении разных людей, а также на преодоление гордыни, остававшейся столь неотъемлемой частью жизни западного общества на протяжении всего предыдущего столетия. И конечно, что естественно, они направлены и на преодоление гордыни, взращенной руководством советской страны. Впрочем, не все теории бедствий непременно носят негативный характер; исследователи также отмечали и позитивные стороны «своевременной» катастрофы. К примеру, в работе о большом гамбургском пожаре 1842 года Дирк Шуберт утверждает, что в итоге случившееся спровоцировало архитектурное обновление города, а также повлекло за собой ряд реформ широкого профиля, выходящих далеко за пределы простой реконструкции пострадавших зданий. В пожаре «обнажились глубинные нестроения» системы городского управления, и, несмотря на то что для преодоления непосредственных последствий пожара радикальных реформ не требовалось, отцы города пригласили британского инженера Уильяма Линдли, чтобы по его проекту расширить улицы и обеспечить город должной канализационной, противопожарной и транспортной системами [Schubert 2012: 221]. По сути Шуберт указывает на «улучшение жизни города» [Schubert 2012: 227]. Несомненно, стоит с известной настороженностью подходить к оценкам, преисполненным чрезмерного оптимизма, и вместе с тем – о чем и напоминает нам работа Шуберта – не следует закрывать глаза и на сопутствующие бедствиям положительные моменты. Так и советские катастрофы, конечно, никогда не сулили светлого будущего, однако довольно часто оказывалось, что в их результате отдельным людям или целым группам удавалось добиться тех или иных улучшений.
Итак, раз бедствие можно лишь с рядом оговорок отнести к дискретным событиям в продолжительной культурной траектории, то как же тогда следует понимать смысл события как такового? Сколько оно длится? Кто или что его начинает, а затем определяет момент его окончания? В работе, посвященной националистическим движениям в Советском Союзе, Марк Байссингер тщательно разрабатывает тему роли события в качестве катализатора взрыва национализма. Щедро черпая вдохновение из работ Ханны Арендт и Мишеля Фуко, он категоризирует тип действия, относящийся к событию. Событие – это отнюдь не пассивное явление, оно всегда бывает бурным, подчас даже революционным. Байссингер говорит, что события – это «спорные и потенциально подрывные акты, бросающие вызов стандартизованным практикам», и далее: «События – это целеполагающие формы действия, чьи исполнители стремятся не воспроизвести, а преобразовать, низвергнуть или же сменить то, что – в отсутствие события – остальные воспринимают как должное» [Beissinger 2002: 14–15]. Подобной дефиницией повседневные занятия отделяются от подрывных (и прорывных) действий и напитывают энергией тех, кто решился взяться за эти последние.
Если речь идет об описании националистических движений на закате Советского Союза, данное определение обладает явными достоинствами; вместе с тем очевидным его ограничением является то, что всякое чрезвычайное событие должно в этом случае иметь своим истоком действия отдельных людей. Иными словами, произошедшее в Чернобыле тогда нельзя определить как событие, если только некто намеренно не организовал ядерную катастрофу. За исключением советской судебной системы, усердно выискивавшей козлов отпущения, повинных в трагедии, мало кому пришло бы в голову искать некий умысел, говоря о Чернобыле. Иными словами, антропоцентрическая дефиниция события приписывает его сознательной деятельности человеку, сокращая в своего рода политическом уравнении внешние факторы вроде природных условий. И несмотря на отсылки к Фуко, подобное отношение к событиям явно восходит к просвещенческой мысли, поскольку действия рационального (читай – целеустремленного) человека в этом случае превосходят влияние естественных условий, его окружающих.
С противоположной же точкой зрения проблемы начинаются в тот момент, когда бедствие подается в качестве научно определимого эпизода или же события естественной истории. Научная хронологизация подразумевает дискретность любых действий – скажем, конкретного момента начала землетрясения. Однако же, как и в спорной философской идее о «настоящем» как единственном реальном моменте времени, при понимании события как чего-то единомоментного остаются за рамками долгоиграющие социальные и культурные аспекты этого феномена. Конечно, можно сказать, что чернобыльский реактор взорвался в определенный момент времени, астрономически вполне определимый исходя из тогдашнего расположения звезд, а на фотографиях из Ташкента запечатлены часы, по которым можно судить о времени, когда случилось землетрясение. Однако бедствия вовсе не обязаны быть синхронны с какими-то научно установленными единицами времени. Как замечает Хьюитт, склонность относить стихийные бедствия к событиям отделяет их от человеческого опыта, подобно тому как дефиниция Байссингера отделяет человека от окружающей среды. Таким образом, если мы и дальше будем говорить о событиях, нам следует понимать окружающую среду как действующую в тандеме с человеком, а сами события понимать как нечто если и не вполне длительное, то хотя бы имеющее некую протяженность.
Несмотря на то что лингвистический поворот и его дериваты вроде Begriffsgeschichte[16 - «История понятия» (нем.). – Примеч. пер.] отодвинули в тень классическую этимологию, она все же вполне может играть в определении понятий весомую роль. Так, термин «событие» – в западных языках[17 - Event в английском, еvеnement во французском, evento в итальянском и испанском и так далее. Ср. недавнее появление «ивента» и в русском языке. – Примеч. пер.] – имеет те же латинские корни, что и слова venire (приходить) и ventus (ветер), а также испанское ventana – аналог английского window – окно, родственного, в свою очередь, современным немецким Wind – ветер и, возможно, Wende – поворот. (А если совсем углубиться в лингвистические игры, то немецкий глагол wenden и сам уже указывает на катастрофу, восходя к древнегреческому ?????????? [Briese, G?nther 2009: 157].) Слова, происходящие от ventus и venire, зачастую обозначают нечто связанное с воздухом (вентилятор) и в целом с движением (конвенция – соглашение, «схождение» в понятиях, адвент – пришествие). Ведь технически и window, и ventana описывают не столько препятствие движению воздуха или же проем в стене[18 - То есть «технически» как раз то, что описывается русским словом «окно» – «зрячее за событием», «око дома». – Примеч. пер.], сколько как раз это движение – скажем, ветра, – через него осуществляющееся. Мысля событие как нечто текучее, мы увидим его как нечто вездесущее и протянувшееся на длительном временном отрезке. Событие – не изолированный момент времени, некое, скажем, восстание или протест, длительность которых можно легко измерить, но длинная цепочка взаимосвязанных явлений.
В своем исследовании о чикагской жаре 1995 года Эрик Клиненберг придерживается как раз описанного выше подхода. Комиссия, впоследствии назначенная мэром Чикаго, заключила, что «данная жара являлась уникальным метеорологическим событием»[19 - Цит. по: [Klinenberg 2002: 16] (курсив мой). См. также [Steinberg 2000].]. Клиненберг же утверждает, что та жара на самом деле не была единичным событием, доступным для научного анализа; напротив, он понимает город как «сложную социальную систему интегрированных институций, многократно и разнообразно соприкасающихся и взаимопроникающих» [Klinenberg 2002: 22]. Дополняя сказанное тезисом о том, что эти «институции склонны давать о себе знать именно в периоды наибольшего стресса и кризиса», Клиненберг высвобождает катастрофу из-под институционального контроля, давая возможность расслышать слабый голос отчужденных и пренебрегаемых и высветить социологическую многослойность так называемых стихийных бед ствий [Klinenberg 2002: 23]. Большое число жертв в Чикаго было обусловлено не только зашкаливающими показаниями термометров, но также и хроническими недомоганиями социальной экосистемы. Доступных данных по советским катастрофам на порядок меньше, чем было в распоряжении Клиненберга, однако его методология явно позволяет рассматривать землетрясения, не ограничиваясь рамками заявлений советских сейсмологов. Советское государство проявляло себя не через ученых, а через рабочих, посланных восстанавливать пострадавшую область; через юных комсомольцев, призванных вдохнуть новую жизнь в старые города; а также через сообщения государственных средств информации.
В американской литературе примером подобной интерпретации нормы как чего-то уникального является «Волшебник страны Оз» [Баум 2006]: ураган – вполне обыденное на американском Среднем Западе метеорологическое явление – преображается в книге в событие морального порядка. И хотя ураган по сюжету оказался фантастическим – ведь он заносит героев в волшебную страну, – само по себе это явление в тех местах не более необычно, чем платяной шкаф в спальне или страшная метель из пушкинской повести. История, конечно же, вскоре уводит читателя прочь от социальных условий, сопутствовавших разразившемуся урагану, что вовсе не отменяет ряда общих черт при описании самого явления[20 - Так, Аллен Бартон начинает свой классический труд об обществе в период бедствия с описания урагана, произошедшего в Арканзасе в 1952 году. См. [Barton 1969: 3–10].]. Сходным образом, и советская история также богата катастрофами и несчастными случаями, происходящими на фоне повседневной жизни граждан страны. В самом начале тридцатых годов М. М. Зощенко пишет рассказ о пьянице, проспавшем все землетрясение под кипарисом, проводя параллель между стихийным бедствием и совершенно обыденным и привычным явлением пьянства [Зощенко 1978].
При этом было бы, конечно же, чересчур опрометчиво выводить из привычности ураганов на Среднем Западе или землетрясений в Крыму отсутствие принципиальной разницы в масштабах бедствия. По счастью, тут вполне можно обойти скользкую дорожку релятивизма. Ведь из того, что ураган – явление предсказуемое, вовсе не следует, что он, будучи достаточно сильным, не напугал, не шокировал или не удивил местных жителей. И однако же весьма часто более масштабные бедствия описываются как нечто уникальное. Нортриджское землетрясение 1994 года, к примеру, обернулось куда большими разрушениями, чем все предыдущие, более слабые подземные толчки; вместе с тем невозможно понять эти события без упоминания о том, что жители Лос-Анджелеса имеют дело с землетрясениями постоянно – будь то учебные тревоги или же новая трещина, пробежавшая по стене дома от очередного толчка[21 - Герой казахского кинофильма «Ангел в тюбетейке» (реж. Ш. К. Айманов, 1968 год, киностудия «Казахфильм») роняет на пол тяжелую гирю, на что разбуженный сосед снизу, видя трясущуюся на потолке люстру, тут же восклицает: «Землетрясение!»]. Несомненно, следует с должным почтением относиться к крупным бедствиям, но нельзя также забывать и о менее масштабных.
Помимо уточнения нашего понимания сущности события, бедствие также позволяет лучше понять, что такое время. Историки теперь стали более чуткими к гибкости понятия времени, перестав изображать его своего рода монолитно застывшей сущностью, находящейся вне рамок человеческих переживаний. Когда-то Норберт Элиас отметил, что исторические личности вовсе не переживали время в виде «ровного, плавного и непрерывно текущего потока» [Elias 1992: 39]. В классической работе Алена Корбина о церковных колоколах во французских деревнях XIX столетия религиозные маркеры времени сопоставляются со звоном: физический акт колокольного звона в определенное время оказывался неким образом связан с целым комплексом социальных символов и практик, которые этот звон вызывал [Corbin 1998]. Если соединить принцип относительности Эйнштейна с современными представлениями о социальном конструировании реальности, тогда в отношении тех или иных событий само время сделается относительным. В истории науки бывало так, что историки оспаривали объективность проведенных научных экспериментов, ввиду того что ученые, их проводившие, пользовались такими социально сконструированными устройствами, как часы [Herbert 2001: 172–173]. И пусть в подобном заключении довольно грубо игнорируются базовые практические элементы теории Эйнштейна, в нем все же акцентируется внимание на важности времени не как абсолютной ценности, отражающейся на циферблате часов, но скорее как одного из социальных лоскутов, из которых сшивается ткань нашего общества и чье значение способно меняться в зависимости от обстоятельств. В контексте советской истории Стивен Хэнсон подробно исследует связь времени и революции у коммунистических вождей [Hanson 1997][22 - Хэнсон проводит различение рационального и харизматического времени; суть этого последнего состоит в том, что лидер оказывается выше обыденных представлений о времени, а потому он вправе преображать и упорядочивать события.].
В описании землетрясений комментаторы часто любят указывать на уличные часы, время на которых замерло навсегда. Само собой, механическая поломка стенных часов не означает остановки времени, так что подобные указания носят чисто метафорический характер. Аналогичным образом, замершие стрелки этих часов не означают, что и все наручные часы в округе также перестали показывать время. Из контраста между остановкой времени на городских часах и непрерывным ходом наручных можно понять, как восприятие времени связано со сферой общественной и личной. Ведь если централизованное государство предпочитало считать, что время измеряется именно общественными часовыми механизмами – активно продвигая данную концепцию и в периоды катастроф, – то наручные часы вовсе не обязательно оказывались связаны с подобным представлением о времени. Поэтому сама идея времени обещает открыть весьма занимательные перспективы в нашей попытке понять стратегии действий авторитарного государства и людей, в нем живших.
В Чернобыле временной сдвиг произошел в угоду научной характеризации катастрофы. Радиационный фон, распространившийся сразу же после взрыва, ничуть не повредил часовые механизмы на улицах Припяти – города, выстроенного специально для проживания работников АЭС. В окружающих атомную станцию поселениях ход времени – неважно, определяемый по солнцу или же по советским часам, – продолжался как ни в чем не бывало. И вместе с тем отсчет времени после трагедии осуществлялся уже в научном ключе, основываясь на периоде полураспада радиоактивных элементов. Абстрактная идея полураспада[23 - «Полужизни», англ. half-life. – Примеч. пер.] вводила в обиход научное – и совершенно чуждое местным жителям – измерение времени.
Говоря о роли времени, весьма соблазнительно коснуться также и его дискурса: ведь очевидно, что люди о времени говорили, употребляли те или иные обороты и выражения для его категоризации. И все же не следует преувеличивать связь языка и времени. Визуальный опыт узнавания времени по стенным, наручным или каким бы то ни было еще часовым устройствам совершенно отличен от того, каким образом время выражается в грамматике русского языка. Как известно из когнитивной лингвистики, язык ведет собственную игру со временем, так что если историк собирается говорить о дискурсе времени, то прежде, чем делать какие-либо серьезные выводы, ему следует внимательно понаблюдать за временами и видами глаголов – поскольку напыщенного постмодернистского указания на «границы языка» тут будет попросту недостаточно[24 - Подробное объяснение категории глагольного вида и различий между совершенным и несовершенным видами см. в [Comrie 1993]. См. у него же работу Tense — о глагольных временах. О тонкостях и нюансах русского языка в двадцатом столетии см. сборник [Comrie, Stone, Polinsky 1996].]. Иначе говоря, без проведения обширных лингвистических изысканий нет никаких серьезных оснований утверждать, что землетрясение или взрыв ядерного реактора изменили грамматическую репрезентацию времени.
Глагол совершенного или несовершенного вида остается тем же, что и был, вне зависимости от того, прилагает ли государство усилия к тому, чтобы поставить время себе на службу. И конечно, упоминание о дискурсе времени подводит нас к теме общего отношения к языку в советской историографии[25 - О роли языка в советской истории см. [Halfi n, Hellbeck 1996]. См. также введение в [Hellbeck 2006].], где, в особенности в тридцатые годы, часто утверждалось, что Советское государство, обуздав язык, тем самым преодолело барьер, разделявший прежде личное и общественное. Государственная риторика, включавшая такие выражения, как «враг народа», царила повсюду – как в частной, так и в публичной жизни людей, вполне эффективно ограничивая способность мыслить иначе, чем принято.
Как с эмпирической, так и с теоретической точки зрения тезис о том, что Советское государство контролировало язык, а потому граница между частным и публичным была размыта, зиждется на чрезвычайно узком понимании языка, при котором становится сложно так или иначе ассоциировать его с бедствиями. Язык состоит не только из используемых в нем слов, но и из их разнообразных сочетаний, которые мы в своей речи изобретаем и конструируем посредством грамматических возможностей, присущих тому или иному языку. Так, к примеру, плагиат распознается именно за счет очевидности факта, что люди крайне редко пишут совершенно идентичные предложения, пусть и для выражения одной и той же идеи. Точно так же на основе пары-тройки выражений едва ли можно утверждать, что государство контролировало язык. Ведь всякий гражданин, умевший сказать «враг народа», средствами того же языка мог сказать и обратное – «не враг народа». Как в английском, так и в русском языке грамматически любую фразу всегда возможно превратить в ее же отрицание (так что всякий заявлявший о своей любви к Сталину вполне обладал лингвистическими средствами и для заявления о своей нелюбви к нему). И даже если самому говорящему никогда не приходило в голову произнести отрицательную фразу, дело было вовсе не в языке. Многие современные лингвистические исследования подчеркивают социальную значимость языка, однако не в ущерб частной сфере. Можно вспомнить знаменитое утверждение Людвига Витгенштейна в «Философских исследованиях» о том, что такой вещи, как «индивидуальный» язык, не существует. Он, впрочем, вовсе не подразумевает, что у человека не может быть секретов или независимых мыслей [Витгенштейн 2010: 140, 144–146]. Иными словами, словесные характеристики бедствий были, несомненно, важны, однако – как мы вскоре увидим – не до такой степени, чтобы полностью размыть границу между публичной и частной жизнью.
Несмотря на описанные выше ограничения, с помощью лингвистики можно обрисовать некоторые контуры, помогающие понять сущность катастрофы. В русском языке – как в советское время, так и в наши дни – существует различие между внезапным природным явлением и несчастьем, произошедшим вследствие человеческих действий. Конечно, носитель русского языка может отзываться о случившемся так, как ему заблагорассудится, но наиболее употребительными являются два понятия: первая ситуация характеризуется как стихийное бедствие, вторая же – как авария[26 - В английском языке различаются понятия disaster (бедствие, катастрофа) и emergency (чрезвычайная, аварийная ситуация). Деннис Венгер отмечает: «В отличие от “бедствия”, “аварийная ситуация” не отображает стадию полномасштабного кризиса. В подобных случаях имеют место события, требующие реакции традиционных структур управления; однако должным образом регламентированные системы антикризисного управления при помощи отработанных механизмов способны адекватно на эти события реагировать». К примеру, местная пожарная служба способна отправить команду тушить загоревшийся дом, но для тушения лесного пожара потребуются уже иные службы и меры. См. [Wenger 1978: 27]. Аллен Бартон определяет бедствие как «часть более широкой категории коллективных стрессовых ситуаций. Коллективная стрессовая ситуация возникает тогда, когда многие члены социальной системы не получают от нее ожидаемых условий жизни», см. [Barton 1969: 38] (курсив оригинала).]. Стихийное бедствие – как явствует из названия – это действие природной стихии, неконтролируемое и зачастую внезапное, вроде землетрясения или наводнения. Что примечательно, корень – стих- в слове стихийное роднит его со стихотворением[27 - По меньшей мере до XVII века слово «катастрофа» в английском и французском языках носило театральные и поэтические коннотации. См. [O’dea 2008: 36–37]. Подробное исследование этого понятия в германских языках см. в [Briese, G?nther 2009].]: сам этот корень передает настроение, подразумевающее ритмическую изменчивость поэзии. В контексте катастрофы в выражении стихийное бедствие можно увидеть не только конкретное природное явление, но также ритм и рифму, предполагающие тем самым некоторую регулярность данного феномена[28 - См. у Даля в «Толковом словаре живого великорусского языка» (статья «Беда»): «Бедствие более относится к известному случаю: неурожай, повальные болезни, бури, наводнения [и иные] бедствия» [Даль 1956, 1: 151]. См. также статью «Стихия» [Даль 1956, 4: 325].].
Авария же, в отличие от природного бедствия, описывает именно рукотворную проблематичную ситуацию[29 - Эллен Мицкевич говорит, что о землетрясении 1985 года в Кайраккуме (Таджикистан) писали как об аварии. Данное утверждение представляется в высшей степени сомнительным, однако если все так, то это – один из весьма редких примеров подобного словоупотребления. См. [Mickiewicz 1988: 137]. Потенциально уникальный случай имел место в 1980 году: в обзоре на одну киноленту рецензент в одном и том же предложении употребил слова авария, стихия и катастрофа. Такое тесное соседство встречается крайне редко и стало уместным, вероятно, лишь благодаря вымышленному, кинематографическому контексту. См. [Масловский 1980].]. О случившемся в Чернобыле, к примеру, также лингвистически говорили как об аварии, таким образом увязывая эти события с трагедиями в угольных шахтах, серьезными дорожно-транспортными происшествиями и прочими подобными несчастьями[30 - Слово авария родственно немецкому Havarie и имеет, по всей видимости, арабское происхождение.]. Официальные лица тогда пытались оспаривать уместность подобного определения. Так или иначе, побыв какое-то время аварией, Чернобыль – по мере того как политическая структура Советского Союза расшатывалась все сильнее – под давлением общественности начал именоваться катастрофой[31 - Происшествие в Чернобыле называли также и несчастным случаем, из-за чего некоторые исследователи выражали обеспокоенность. См. [Lemarchand 2004: 170].].
Понятие Катастрофа в советском лексиконе также обладало довольно специфическими коннотациями. Это слово пришло в русский язык из французского на заре XIX столетия, так что его этимологическая история здесь оказалась куда короче, чем во Франции или Германии. Впрочем, и без давней истории употребление термина катастрофа всегда было точечным и довольно специфическим. В Советском Союзе лишь немногие события могли удостоиться подобного определения: катастрофой вполне могла быть кровопролитная война, но вряд ли стихийное бедствие. Все средства массовой информации имели по этому поводу строгие инструкции, ведь катастрофы – в отличие от стихийных бедствий – ассоциативно чересчур близко связаны с человеческими жертвами, пожарами на промышленных предприятиях и в целом с трагедиями, причиненными непосредственными человеческими действиями. Еще более широкое – и даже вызывающее – значение понятие катастрофа приобрело в эпоху горбачевской гласности: стало возможным писать уже не только об «экономической катастрофе», но и о катастрофах, связанных с окружающей средой, – и, конечно же, о катастрофе в Чернобыле [Меньшиков 1990; Орешкин 1990]. Пожалуй, можно даже сказать, что слово «катастрофа» тогда вошло в моду.
Подобное лингвистическое различение стихийного бедствия от аварии было в какой-то степени преднамеренным, о чем свидетельствует реакция компартии. Ведь некое спонтанно случившееся несчастье не потребовало бы от нее искать виновников; напротив, такое несчастье скорее стало бы свидетельством воли и стойкости, проявленных в борьбе с разбушевавшейся стихией силами прогресса, подвластными коммунистическому государству. В случае же аварии – нормативно – ничего преодолевать не требовалось; при аварии достаточно было установить причину ее возникновения[32 - Анализ попыток контролировать дискурс о чикагской жаре 1995 года см. в [Klinenberg 2002: 23].]. Что бы ни стряслось в этом роде – автобус ли упал с моста или же в Чернобыле взорвался реактор, – партия всегда находила необходимого в таких случаях козла отпущения. И хотя характер мер, принятых относительно стихийного бедствия в Армении и аварии в Чернобыле, был довольно схожим, политические их последствия существенно различались, и потому они требуют пристального изучения.
Упомянутые различия присутствовали не только в Советском Союзе: американские политические дебаты также проходили в схожем контексте. Дебора Стоун так определяет этот процесс: «В то время как одна сторона в политической схватке ищет способа поместить проблему в сферу человеческой ответственности, другая силится вытолкнуть ее в сферу природы, лишив всякого умысла» [Stone 2012: 219]. Данный тезис косвенно объясняет популярность телеканалов, посвященных погоде. Как заметил один метеоролог, «больше всего в нашем канале людям нравится то, что во всем этом – никто не виноват»[33 - Цит. по: [Stone 2012: 218].]. Недавний всплеск внимания к глобальным климатическим изменениям несомненно поспособствовал осознанию человеком собственной роли в природных катастрофах, и тем не менее сваливать всю вину на саму природу как было, так и остается весьма выгодной политической стратегией. Официально в Советском Союзе, конечно, в этой политической схватке присутствовала лишь одна сторона, что, впрочем, не мешало руководству страны пытаться отодвинуть проблему подальше от каких бы то ни было подозрений в человеческом умысле.
Бедствия и слова, использовавшиеся для их описания, отражают изменения в практиках и приоритетах тех или иных советских руководителей. Вместе с тем бедствие не является сугубо политическим феноменом, поскольку оно само по себе уже выявляет характерные социокультурные элементы того ли иного социума. Советская страна гордилась своим этническим разнообразием, так что бедствия становились очередной возможностью для членов национальных республик выступить единым фронтом в деле отстраивания или перестраивания пострадавшего города. Лозунг о «братстве народов» – превратившийся с середины тридцатых в «дружбу народов» – являлся одним из ключевых элементов советского проекта[34 - О переходе от «братства» к «дружбе» см. [Мартин 2011: 432–460].]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: