…Индийская мудрость гласит, что человек должен пройти два пути в жизни: путь выступления и путь возврата. На пути выступления человек находится в тех своих личных границах, куда заключена часть единой жизни; человек живет главным образом только собой, живет корыстью чисто личной, жаждой «захвата», жаждой «брать» – для себя, для своего племени, для своего народа. На пути же возврата теряются границы его личного и общественного «я», кончается жажда «брать» и все более и более растет жажда «отдавать» – взятое у природы, у людей, у мира. Так сливается сознание и жизнь человека с единой Жизнью, с единым «я» – начинается его подлинное духовное существование.
В ранней юности я понимала вышеприведенное достаточно упрощенно, но, пожалуй, недалеко от истины: попросту говоря, сначала ты копишь все, что кажется тебе по-настоящему значимым, – книги, события, факты, друзей, возлюбленных, мысли, оценки, но позже наступает период, когда хочешь и можешь отдать накопленное, иначе плоть твоего существования исчезнет без следа. Я счастлива, что осознание необходимости «пути возврата» и радости, которая ему сопутствует, пришло ко мне достаточно рано и совпало с выбором профессии. Главный смысл земного существования видится мне в радости отдавать – сыну, детям, близким и дальним, настоящему и будущему – и, конечно, постоянно заботиться о том, чтобы было что отдавать.
О Бунине. Первые достаточно полные послевоенные его издания относятся именно к 1965–1966 годам, и в нашем доме никак не могли пропустить «Темные аллеи» и «Жизнь Арсеньева». Помню, как я взахлеб восхищалась последней в кругу подруг: не то повесть, не то поэма, и невозможно оторваться, и дрожь пробирает до кончиков пальцев. Начинаю вновь пересматривать «точки отсчета» литературного мастерства: жизнь души – оказывается, ее можно отобразить не в поступках, не в сюжете, а в прямом лирическом прозаическом высказывании, и это высказывание по семантической и эмоциональной емкости будет равноценно первоклассной стихотворной речи:
…В далекой родной земле, одинокая, навеки всем миром забытая, да покоится она в мире и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя. Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она, которая некогда качала меня на руках?..
В 1965 году «Новый мир» (любимый журнал нашей семьи) публикует «Дневник Нины Костериной», московской школьницы предвоенных лет, у которой в 1938-м арестовали отца и которая добровольно ушла на фронт осенью 1941-го, отчасти в надежде, что этот поступок поможет спасти отца. В ноябре того же 1941 года она погибла в ходе одной из партизанских операций. В том же отряде была и Зоя Космодемьянская. Хотя сама Нина назвала свои записки «Дневником обыкновенной девушки» (думаю, не без простительного кокетства), но по широте интересов, душевной цельности, самоотверженности, неустанной работе над собой она была, безусловно, человеком незаурядным, и недаром ее дневник сравнивали с «Дневником Анны Франк».
«Дневник Нины Костериной» стал моим первым знакомством с живой документалистикой. Было впечатление чуть ли не метемпсихоза: это я! Боюсь поверить своим ощущениям, но любимая подруга школьных лет Лара подтверждает: «Наташа, ты – Нина, я – Лена…» (Нинина лучшая подруга). С тех пор начинается мое пожизненное увлечение дневниками, которые я начну собирать: Мария Башкирцева, Анна Франк, Чуковские – отец и дочь, Юрий Нагибин, Нина Луговская, Любовь Шапорина… Постепенно осознаю, что жизнь любого думающего и рефлексирующего человека может стать фактом если не истории и литературы, то духовной культуры. Мемуаристика и документалистика как в моем теперешнем сознании, так и, пожалуй, в литературной действительности двухтысячных основательно потеснили художественную прозу. Трудно сказать, что тому причиной – может быть, небывалый трагический опыт России и мира XX века вкупе с поголовной грамотностью, плюс потеря доверия к профессиональному писательству, да еще отсутствие в дневниковой прозе четко организованного сюжета и нарратива, дающее возможность прервать чтение практически в любой момент – дань пресловутому «клиповому сознанию»… Возможные объяснения этим, наверное, не исчерпываются, но факт – факт налицо.
Кстати, в «Новом мире» «Дневник Нины Костериной» был опубликован без купюр, а последовавшее несколько лет спустя отдельное издание уже изуродовано цензурными изъятиями.
Еще одно яркое литературное впечатление времен хрущевской оттепели – повесть Бориса Балтера «До свидания, мальчики!» (1963). Свидетельствую, что среди моих сверстников она была намного популярнее повестей В. Аксенова («Коллеги», «Звездный билет», «Апельсины из Марокко»). Номер «Юности» с Балтером рвали из рук, зачитывали до дыр. Скопом ринулись на вскоре последовавшую экранизацию – одноименный фильм М. Калика. Обсуждали. Спорили. Цитировали. Расстраивались: почему у Балтера только одно произведение?
Люблю и перечитываю «Мальчиков» доныне. Замечательное по лиризму, искренности, акварельной четкости деталей, печали позднего прозрения осознание пути своего поколения, принявшего на себя всю тяжесть Великой Отечественной войны. «Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них…»
Сейчас я задаюсь вопросом, почему из океана (ей-богу, не преувеличиваю!) юношеского чтения вспоминаются, да еще располагаясь одно подле другого, именно эти произведения: «Дневные звезды», «Жизнь Арсеньева», «До свидания, мальчики!», дневники. Пожалуй, именно потому, что в них налицо прямое или подспудное высказывание о судьбе поколения, а эта судьба в юности не может не волновать: ведь предстоит занять не чье-то чужое, а свое место в потоке истории. Конечно, внутренне такие вещи не проговариваешь, стесняешься, но на деле все обстоит именно так.
Рядом с повестью Балтера в моих воспоминаниях стоит тоненький сборничек «Сквозь время» (1964), собравший произведения четырех молодых поэтов, погибших на фронтах Великой Отечественной, – Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Николая Майорова и Николая Отрады. Особенно помнится оттуда П. Коган:
Мы, лобастые мальчики невиданной революции.
В десять лет – мечтатели,
В четырнадцать – поэты и урки,
В двадцать пять – внесенные в смертные реляции.
(«Письмо». 1940)
С какой горечью я обнаружу в потоке мемуарной литературы 2000-х годов, что Павел Коган (кстати, автор знаменитой в те годы «Бригантины»), по всей вероятности, был осведомителем НКВД (безусловно, из лучших побуждений). И все-таки, все-таки не спешу его осуждать… Велика опасность упрощения структуры личности, особенно личности творческой, которая ловит все дары и удары времени, подвергается всем излучениям эпохи, как целительным, так и калечащим. В 1994-м массовому читателю стала доступной повесть В. С. Гроссмана «Все течет», в которой, в частности, скорбно, проницательно и горько обрисованы разные типы доносчиков сталинского времени, и по поводу каждого из них автор предупреждает: «…не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор». Забегая вперед, скажу, что во всей нашей послевоенной литературе, включая Солженицына и Шаламова, я не встретила анализа советской эпохи, подобного гроссмановскому по глубине, силе и человечности вынесенного ей приговора. Время от времени обращаюсь к этому тексту, всякий раз открывая в нем новые грани, смыслы и глубину:
…Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.
И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело – хотели они того или нет – они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах.
Поэзия шестидесятников! Свидетельствую: утверждения о популярности Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, Рождественского в те годы нисколько не преувеличены. Сборники стихов невозможно было достать, уж не говорю – купить, строки запоминались и цитировались, редкие лекции об их творчестве собирали огромные аудитории. Одну из таких лекций прочитала мама; помню, как затихли слушатели после цитирования стихотворения Вознесенского «Итальянский гараж»:
…Лишь один мотоцикл притих —
самый алый из молодых.
Что он бодрствует? Завтра – Святки.
Завтра он разобьется всмятку!..
Мы родились – не выживать,
а спидометры выжимать!..
Алый, конченый, жарь! Жарь!
Только гонщицу очень жаль…
Все-таки, пожалуй, самым-самым из них был Евтушенко. Мне и по сегодня больше по душе его раннее творчество, с неподдельной искренностью и проникновенной мелодией интонаций. Его звуковые и метафорические находки в те времена были не натужны, на редкость уместны и принимались на ура:
Тают отроческие тайны,
как туманы на берегах.
Были тайнами Тони, Тани,
даже с цыпками на ногах…
(«Тайны». 1960)
И, конечно, покоряла яркая гражданственность «Наследников Сталина», «Бабьего Яра», «Братской ГЭС». Несколько глав из этой поэмы он читал на своем авторском вечере у нас в Горьком в 1965 году. Мне посчастливилось попасть в битком набитый зал Филармонии (стояли и сидели в проходах, в дверях, на подоконниках), и многие строфы поэмы помнятся в его интонации. Читал он великолепно: живо, гибко, страстно, и вся его фигура, манера поведения, жесты, дикция, падающая иногда на глаза челка соответствовали произносимому. Нас с друзьями страшно расстроил и оскорбил снисходительный и критический отзыв об этом вечере в «Горьковском рабочем» – нашей вечерке, и я, не выдержав, написала в школьную стенгазету заметку «Поэты в Горьком», где постаралась отдать ему должное.
Удивительно, но старшее поколение (даже те его представители, которые питали очень немного иллюзий относительно сути «советского эксперимента») настороженно воспринимали и эту поэму, и поэзию Евтушенко в целом. Летом 1965 года во время отдыха на папиной родине, в Ветлуге, мама читала «Братскую ГЭС» всем присутствующим за столом, адресуясь в основном к деду, Василию Никифоровичу Русову. Дед был очень знающим и артистичным преподавателем русского языка и литературы в Ветлужском педучилище, обладателем обширной библиотеки (откуда я многое заимствовала), внимательным читателем и критиком прочитанного до последних своих лет. Кстати, он оставил интереснейшие воспоминания, которые я недавно, наконец, привела на компьютере в читабельный вид. Его студентки поголовно в него влюблялись и даже специально прогуливались под окнами его домашнего кабинета, чтобы увидеть склоненный над тетрадками профиль, действительно на редкость красивый.
Так вот, дед поэму решительно не принял. Почему? Тогда я этого совершенно не поняла, просто была в недоумении и некоторой обиде. Инерция привычной ему и любимой классической стихотворной традиции? Или недовольство половинчатостью гражданской позиции автора? Теперь уже не у кого спросить. А меня дед шутливо называл «героиней» и, кажется, очень любил – судя по тому, с какой легкостью дарил мне дорогие для него экземпляры из своей библиотеки.
Несколько слов о стихотворении «Бабий Яр». Оно опубликовано в 1961 году, но потом долгое время не перепечатывалось и хранилось у нас в машинописном виде. Тема антисемитизма волновала меня с отрочества, так как в моем окружении было немало евреев – подруг, учителей, знакомых и друзей семьи, и для меня не являлись секретом частые проявления бытового антисемитизма, всегда мне отвратительные (скажем, реплика одной из соучениц относительно любимой учительницы Б. Я. Княжицкой: «Жаль, что она по-русски-то плохо говорит…»). В стихотворении Евтушенко я откликалась на каждую строчку, и когда в 1975 году оказалась в Киеве руководителем студенческой практики и поехала со своими девчонками в Бабий Яр (памятник уже стоял), то повторяла:
И сам я
как сплошной беззвучный крик
над тысячами тысяч погребенных.
Я —
каждый здесь расстрелянный старик.
Я —
каждый здесь расстрелянный ребенок.
А в 1960-е годы донимаю мать вопросами: за что так критикуют эти стихи? Мама неохотно пыталась отговориться тем, что погибали-то не одни евреи, но и русские… но видно было, что отговорки – так, для порядка, а стихи ей нравятся так же, как и мне.
Именно в те годы зарождается мое… нет, не «юдофильство», а саднящая боль от трагедии Холокоста, уважение и любовь к незаурядности многих качеств еврейского характера: к живости ума, иронии, скрытой национальной гордости. Много позже я прочитаю в романе В. С. Гроссмана «Жизнь и судьба» знаменитую главу об антисемитизме и соглашусь с каждым ее словом. А оказавшись на два дня в Израиле, мы с сыном на второй день, после Галилеи, поедем в «Яд Вашем», привезем оттуда иллюстрированный том о Холокосте, и он займет видное место на наших книжных полках.
К сожалению, годы не прибавили Евтушенко мудрости, а поэтический талант разменивался и убывал на глазах. Даже пылкая гражданственная нота стала чаще и чаще фальшивить, и из его позднейших поэтических откликов на злобу дня тронули меня только две вещи: написанные в трагическом 1968-м, но прочитанные мной лишь в 1989-м «Танки идут по Праге» и «Прощание с красным флагом» (1992), в котором он опять попал в болевую точку моего поколения:
Прощай, наш красный флаг…
Ты не принес нам благ.
Ты с кровью, и тебя
мы с кровью отдираем.
Вот почему сейчас
не выдрать слез из глаз —
так зверски по зрачкам
хлестнул ты алым краем.
(Это стихотворение навеяно знаменитой сценой спуска красного флага над Кремлем в декабре 1991 года и заменой его на российский триколор. Сходные чувства испытывали почти все неравнодушные граждане канувшего в небытие СССР.)
В последние годы долгой своей жизни поэт, видимо, испытывал неодолимую потребность в исповеди, в трезвой и адекватной оценке собственного пути, особенно исходящей из уст дельного и нелицеприятного собеседника. Именно этим вызваны его многочасовые разговоры с Соломоном Волковым (знаменитым интервьюером Бродского), показанные по российскому телевидению и позже скомпонованные в отдельном увесистом томике. Болезненная ревность Евгения Александровича к единственному подлинному гению поколения – Бродскому – порождает жалость, недоумение, сочувствие, но не уважение.
Много споров вызывал молодой Вознесенский. Далеко не сразу приходило понимание его поэтического масштаба, но совпадение его стихотворного новаторства, его художественных поисков с тем, чего интуитивно ждали от искусства молодые, несомненно, и это заставляло нас гоняться за всеми его сборниками. Мы упивались отдельными блестящими находками и цитировали их друг другу:
В ревю
танцовщица раздевается, дуря…
Реву?
Или режут мне глаза прожектора?..
(«Стриптиз». 1961)