Негде вам склонить главы,
Бедные сыны России!
Гибнете под игом вы
Чужеземной тирании!
Где ты, где, святая Русь?
Где отцов простые нравы?
Где живые их забавы?
Ах! Куда ни оглянусь —
Племя хладное, чужое
Подавило все родное…
Где ты, где, святая Русь?
(Гершензон 2000: 383)
Скорее всего, Печерин выражает здесь чувства, которыми заразился при чтении Загоскина – «нового Прометея», талантливого беллетриста консервативной националистической ориентации. В стихотворении «Продолжение бала. Русские романы», датированном 20 февраля 1833 года, незадолго до отъезда за границу, Печерин отзывается об историческом романе Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских» весьма критически, его не удовлетворяет отсутствие воображения, тяжеловесность бытописательной прозы. Очевидно, националистические идеи, выраженные живой прозой у Загоскина, привлекли ненадолго Печерина, а в тяжелом романе Бегичева он ощутил мертвечину реконструированного прошлого, народность, явленную «в кунсткамере». Эстетическое чувство, воспитанное на классических и современных европейских образцах, жаждало созданий творческой фантазии. Если пушкинская графиня из «Пиковой дамы» не знала о существовании русских романов, печеринской «герой» с ними знаком, но они его отталкивают:
Романов русских, право, я не чтец,
В них жизни мощный дух не веет!
Лежит, как пышно убранный мертвец,
А под парчой все крошится и тлеет. (…)
Всего тут понемножку: и народность,
И выписок из хроник целый ряд,
И грубая речей простонародность,
На жизнь и в бездны сердца мрачный взгляд.
Но где ж у вас гигантские созданья
Фантазии могучей и живой?
– А нам к чему? Есть летопись, преданья,
И – с ног до головы – готов герой
Хотите ли увидеть исполина,
Кто мощно сдвинул край родной?
Смотрите: вот его кафтан, дубина!
Весь как в кунсткамере, весь как живой.
(Печерин 1972: 463)
Стихотворение это – из цикла «Поэтические фантазии». Заголовок «фантазии» часто встречается в автографах Печерина периода февраля-марта 1833 года, это обозначение особого лирического жанра. Обычно это были стихотворения, вдохновленные каким-нибудь впечатлением или событием, схожие с дневниковой записью, часто с указанием на конкретные лица и факты.
Печерин описывает впечатления от вечеров, которые тогда назывались балы или «балики», как он впоследствии пренебрежительно напишет, в домах чиновников (немцев К. Ф. Германа и Ф. И. Буссэ), где с удовольствием проводил время и, по его словам, «волочился за барышнями» (РО: 167). Он был тогда увлечен воспитанницей Смольного института, к которой иногда обращался, используя поэтические условности лирического жанра, то как к «Софье», то как к «Эмилии». Эти стихотворные «фантазии» написаны живым, почти разговорным языком, с передачей диалогов, они почти лишены той обязательной возвышенной риторики, которой полны «настоящие» стихи Печерина-романтика.
Зато в стихотворении Шиллера «Sehnsucht» («Томление»), перевод которого вылился у него «прямо из души» (Гершензон 2000: 394), он узнавал свои глубинные мечты, представления о чудесном мире вечной гармонии и совершенства, подлинной духовной родине, обрести которую можно только разрывом с прошлым, преодолев страх, веря в свое предназначение, и с помощью чудесной силы. В будущем, в шестидесятые годы, создавая свои автобиографические заметки, и даже в письмах к Чижову, Печерин будет все время оперировать сказочной образностью. Образ «лучшего мира» у Шиллера настолько лишен конкретности, что его можно наполнить любым содержанием. Так же неопределенно и место, где томится герой, откуда он стремится бежать – «из тесной долины, хладною покрытой мглой» (Печерин 1972: 459). Поэтому Печерин мог считать, что, в сущности, он никогда себе не изменял, ища землю обетованную то в Париже, то в католическом монастыре, то на родине, где надеялся обрести посмертное признание. Таким же образом, тесной долиной, «хладною покрытой мглой», представлялась сначала николаевская Россия, потом папский Рим, потом вся его земная деятельность. Неопределенность идеала расширяла границы, в которых допускалось служение ему.
Глава четвертая
«Актер, чревовещатель и импровизатор»
Среди стихотворных переводов Печерина особое место занимают переводы из собрания древнегреческой лирики. В 1832 году печатались его переводы «Из греческой антологии» в «Невском альманахе» Е. В. Аладьина, в «Комете Белы» М. П. Погодина. Уже после отъезда, в 1838 году была напечатана статья «О греческой эпиграмме» и восемь переводов, без подписи, в «Современнике»[26 - Впервые биографические данные и сведения о литературной деятельности Печерина, а также образцы его переводов собрал и опубликовал профессор Евгений Бобров, см.: Е. Б. Бобров. Материалы для биографии В. С. Печерина: Литературная деятельность В. С. Печерина. // Литература и просвещение в России XIX в. Материалы, исследования и заметки. Казань, 1902. Т. I; 1903, T. IV.]. Печерина как переводчика равняли с Жуковским и Батюшковым. В 1935 году в сборнике «Лирика древней Эллады» были переизданы его переводы из Мелеагра Гадарского, Асклепиада Самосского, из Алкея, Феодорида и Антифила Византийского. Поэтической ценности его переводов сопутствовала метрическая и смысловая верность оригиналу, они не уступают переводам лучших поэтов-современников[27 - См. переводы Печерина рядом с переводами А. Пушкина, К. Батюшкова, Л. Мея в сборнике «Лирика древней Эллады». Под редакцией Я. Голосовкера. М.; Л.: Academia, 1935.].
Греческая антология была предметом особого внимания графа С. С. Уварова, который сам не без успеха переводил древнегреческую лирику. Уваров старался способствовать развитию университетского образования, и командировки студентов за границу осуществлялись по его инициативе. Переводы Печерина настолько понравились Уварову, что он выделил Печерина среди других молодых авторов, приблизил его к себе и содействовал его карьере. Печерин даже стал бывать у него в доме, о чем с презрением пишет, как о тягостной обязанности желающего выслужиться чиновника. Их знакомство произошло до назначения Уварова в 1833 году министром просвещения, но на воспоминания Печерина наложилась репутация Уварова-консерватора, сложившаяся много позже.
До конца 1820-х годов большинство преподавателей в российских университетах были немцы. Правительство осознало необходимость «привлечь национальные кадры», и в конце 1820-х годов при Дерптском университете был организован профессорский институт, члены которого отправлялись в Германию для подготовки к профессуре. По завершении образования они обязывались в течение двенадцати лет служить при разных российских университетах. В составе группы, в которую входил Печерин, были будущие крупные деятели русской культуры. Среди них – знаменитый врач Н. И. Пирогов (1810–1882), историк философии и теоретик права профессор П. Г. Редкин (1808–1891), историк-классик М. С. Куторга (1809–1891), статистик и экономист А. И. Чивилев (1808–1867), хирург Ф. И. Иноземцев (1802–1859), профессор римского права и древностей, участник герценовского кружка Д. Л. Крюков (1809–1845). Практика приглашения иностранных профессоров была настолько распространена, что когда Печерин перед отъездом зашел к Н. И. Гречу, редактору «Сына отечества», проститься, тот удивился его желанию ехать учиться на профессора за границу: «Когда нам понадобится немецкая наука, мы свежего немца выпишем из Германии, а вы так лучше оставайтесь здесь, да займитесь русскою словесностью» (РО: 166).
Как оказалось, именно в русской словесности Печерин оставит наиболее значительный след, но сейчас, вместе с группой других выпускников университета, он едет в Германию учиться. Еще с дороги, а затем во время пребывания за границей, Печерин пишет длиннейшие письма Никитенко, не письма, а трактаты, рассчитанные на чтение всеми оставленными друзьями. Полностью они не были напечатаны, но Гершензон обильно цитирует их, и если пытаться увидеть единство во внутренней жизни Печерина, единство, на важности которого он будет так настаивать в своих мемуарах, то даже эти юношеские письма подтверждают цельность его художественного восприятия. Письма Печерина наряду с «Апологией жизни» являются частью его художественного наследия. В этих письмах больше, чем в стихотворных произведениях, проявляется литературный талант, талант наблюдателя, спешащего занести на бумагу не только свои впечатления, но и обрисовать характер и внешность окружающих, передать их речь, внести драматический элемент в повествование – черта, которую он сохранит в своих посланиях и через тридцать с лишним лет. К одному из писем он приложил список «действующих лиц в дилижансе», включив в них самого себя: «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину». Святой землей была для русского романтика Германия, место рождения новой философии, обещающей привести своих приверженцев к синтезу всего человеческого знания и открыть путь в царство свободы.
Печерин остро сознавал литературность своего путешествия. Он не только имитирует карамзинский тон в описании первых европейских впечатлений, но и прямо ссылается на «Письма русского путешественника» и на карамзиниста князя П. И. Шаликова, издателя «Дамского журнала» (1823–1833):
Верьте, друзья мои, – для путешественника вся Природа живет живою жизнью, особенно, когда деньги звенят в кармане и горячая кровь приливает к сердцу. Когда я по дороге смотрел на желтенькие цветочки, которыми испещрены баварские луга, то мне казалось, что это мои добрые старые червонцы, которые я рассорил по дороге: они, по смерти, превратились в цветы и теперь насмешливо кивают мне желтыми головками и металлическим голоском говорят: «счастливого пути, добрый хозяин!» – Прощайте, друзья мои, прощайте навеки! отвечал я им с глубоким вздохом… Ах! Путешественнику, чувствительному путешественнику часто приходится вздыхать и плакать… Если мне не верите, то прочтите Карамзина и Шаликова (Гершензон 2000: 405).
Редко у Печерина найдется описание ситуации, лишенное иронического тона, особенно по отношению к себе самому. Самоирония, эта наиболее надежная защита самолюбивого и ранимого характера, служит также к привлечению читательской симпатии. Стилевая имитация Печерина часто граничит с пародией, поскольку он доводит до крайности наиболее специфические особенности имитируемого стиля.
Печеринские письма этого периода многое объясняют в его дальнейших, странных, казалось бы, противоречивых поступках. Они свидетельствуют о типичном для философского идеализма романтизме. В отличие от Герцена, Печерин не имел философского склада мышления, он воспринимал идеи более эмоционально, нежели аналитически, поэтому для него Шиллер был достаточно убедительным проводником тех идей, которые на философском, научном уровне развивали Шеллинг и Гегель.
Наиболее зримым отличием философии немецкого идеализма от французской философии с ее абстрактным понятием общечеловека стало понятие нации, народа в его историческом своеобразии. Немецкий идеализм полагал, что национальная индивидуальность выражается прежде всего в народном искусстве, религии, мифах, и потому высоко ценил эстетическое начало. Искусство и неотделимая от него интуиция скорее способствуют пониманию реальности, нежели формальный Разум, которому поклонялись философы века Просвещения. Религия, искусство, сказки и мифы переплетены в истории человечества с общественной и политической системой данной эпохи и страны, выражают ее дух, душу нации. Немецкий идеализм утверждал, что все времена и народы вовлечены в единый процесс исторического развития, от низших форм к более высоким, культурно и социально. Сама природа была одушевлена, она была частью всеобщего органического единства, начальной ступенью единого исторического развития. А главным итогом, высшей формой развития человеческого сознания является достижение Абсолюта. Идея высшего Духа, Абсолюта, объединявшего всю природу, историю и искусство в единое целое, была основным понятием немецкого идеализма. Вне разума, вне его самопознающей способности, Абсолют не существует. Объявляя высшей формой разума Абсолют, немецкий идеализм после атеистического периода рубежа XVIII и XIX веков давал возможность примирить философию с религией, а с другой стороны, вел к отрицанию реальности Бога вне человеческого сознания.
Идеализм обладает огромной психологической привлекательностью. Эта философия ставит в центр мироздания человеческое «Я»: Бог, природа, история обращены прежде всего к личности, не к конкретной личности, а к ее сущности, ее личностному сознанию. Утверждая власть поэтической интуиции, которая может пренебрегать эмпирическими фактами, идеализм усиливает эгоцентризм личности, для которой мир, в сущности, есть то, чем, согласно ее, личности, представлениям, он должен быть.
В соединении с колоссальным индивидуализмом, – пишет Малиа, – это в равной степени колоссальное усилие объединиться, вплоть до полного слияния, с коллективным целым, которое больше, чем «я». Этим целым может быть единство всей человеческой мысли в истории, дух эпохи, мировой дух, органическая жизнь природы, или Абсолют. Философия идеализма основана на удивительном парадоксе: идеалистическое утверждение индивидуальной самости уравновешивается столь же сильной жаждой принадлежности целому, значимого участия в коллективе, в общем, которое превыше индивидуальности, то есть трансцендентно ей. Идеализм возвышает одновременно личное и общее – природу, историю, народ (Volk), общество, – делая необходимым и то, и другое для полного выражения Абсолюта (Малиа: 77).
От этой философии вели пути к самым разным направлениям мысли и общественного движения девятнадцатого века. Из нее следовала идея прогресса, поступательного развития истории и общества, направленного к высшей цели человеческого существования, к Абсолюту, что делало любой шаг, даже любое отступление на этом пути закономерным, должным, разумным.
Вместе с тем, она позволяла видеть в развитии умственных и духовных способностей, ведущих к слиянию с Абсолютом, основную цель. Как далеко бы ни расходились впоследствии люди 30-х годов, возросшие на поэзии Шиллера, философии Шеллинга и Гегеля, источником их философии был немецкий романтизм. Особенно сильно было его влияние в тех странах, где по историческим обстоятельствам все силы мыслящей части общества уходили не в активную деятельность, а в работу мысли.
Мы, люди двадцатого века, – пишет Гершензон, – даже отдаленно не можем представить себе чувства, с каким юноши 30-х годов переступали порог берлинского университета, – той пожирающей жажды философского синтеза, который должен осмыслить жизнь, и той непоколебимой веры, что этот синтез может быть найден и уже фактически найден, стоит только придти к источнику и напиться (Гершензон 2000: 401).
Печерин не застал в живых самого Гегеля (1770–1831), который умер за два года до его приезда, но он слушал лекции его учеников: Михелета – по философии, Стеффенса – по философии религии (через несколько лет, студентом Берлинского университета, лекции Стеффенса по антропологии будет слушать Карл Маркс), Ганса – по уголовному праву и философии истории. Разительный контраст между «немецкими профессорами» петербургского университета, читавшими свои лекции по старым записям, и берлинскими учеными, на глазах студентов рождавшими новые идеи и находившими яркие формы их выражения, поразил Печерина. Его изумило и восхитило разнообразие самых противоположных мнений, мирно живущих «под одною кровлею», неформальное, свободное поведение студентов, «сидящих в шляпах до прибытия профессора». Печерин в письмах дает целые выдержки из лекций, особенно его восхищают провокационные, немыслимые для русской аудитории афоризмы: «Французская революция (1789) есть высшее развитие христианства, – явление оного столь же важно, как явление самого Христа» (Гершензон 2000: 400). Но он не только передает содержание лекций, он рисует беглые портреты профессоров, цитирует их высказывания, противопоставляет внешнее убожество старых университетских аудиторий блеску читаемых в них лекций.
Печерин погружен не в науку, а в познание новых форм общественной жизни. Как всегда, каждый свой шаг он объясняет велением судьбы, говорящей с ним разными голосами, но всегда состоящей с ним в отношениях диалога: «Мощный дух времени, дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование грамматических форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время жизни. (…) теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресение науки в богослужении идеям» (Гершензон 2000: 401). Печерин жадно впитывает все новые впечатления, читает все самое современное, наслаждается той «легкостью существования, которую чувствует иностранец, временный обитатель страны, не связанный с ней никакими житейскими узами», как совершенно точно замечает Гершензон. Это та легкость, которая превращается в чувство невесомости, испытываемое эмигрантом, если ему не удается привязаться к чужой стране житейскими узами. Для Печерина, житейскими узами не обремененного и по самому своему характеру к ним не стремившегося, новая легкость существования явилась как незаслуженная благодать.
Уже в первых письмах Печерина упоминается идея поиска земли обетованной, для него воплощенная в обретении свободы. Свобода метафизическая и свобода социальная представлены в его сознании мифом пространства географического – море, степь, «девственные первозданные леса Америки» (РО: 399) и мифом Запада – культура, цивилизация, знание, политика, искусство. Печерин с такой силой сформулировал миф Запада, выразил ностальгию по Западу, что именно этот аспект его автобиографических записок привлек наибольшее внимание исследователей[28 - V. Frank 1945: 139–153; A. Lipski 1964: 239–257; Н. Камышникова-Первухина 1991: 150–166; Л. Локс 1992: 267–276; В. И. Мильдон 1994: 355–372; В. Г. Щукин 1996: 559–573; М. В. Лескинен 2004: 49–63.]. Мне кажется, что решение остаться на Западе – хотя и наиболее заметный и часто наиболее актуальный для русского читателя факт его биографии – это лишь один из многих шагов, предпринятых им с целью обрести свободу в том понимании, какое было ему необходимо в каждый поворотный момент жизни.
Прослушав курс лекций весеннего семестра, 3/15 августа 1833 года Печерин и два его товарища по профессорскому институту пустились в путь. Через Дрезден, Карлсбад, через Швабские Альпы они спустились к Констанцскому озеру и через две недели начали пешеходное путешествие по Швейцарии. Оно заняло около месяца. Достигнув Италии, они посетили Милан, Падую, Верону, Венецию, Рим, Неаполь, а затем, через Вену, Прагу и Дрезден, в начале ноября вернулись в Берлин для продолжения занятий. Помимо писем друзьям, Печерин написал небольшой очерк о своем путешествии по Швейцарии, подписанный псевдонимом «доктор Фуссгенгер» и напечатанный в «Московском наблюдателе» за 1835 год. Очерк этот выдержан в самом сентименталистском духе, но иногда в нем прорывается свойственная романтизму жажда смерти, избавляющая от неизбежного снижения остроты чувств в минуты высшего счастия и экстаза: «Я думал: какое наслаждение – умереть в водах Рейнского водопада! (…) Да, господа: что ни говорите, а смерть прекрасная вещь! Ею красуются народы и неделимые. Самая скучная вещь в мире – это государство, которое не умирает (как напр. Китай) и человек, который живет за 50 лет» (Гершензон 2000: 405)[29 - «Неделимые» следует понимать как личности, индивиды. См. словарь В. И. Даля. «Томление по смерти» было характерной особенностью поэтики сентиментализма, наследие которого ощущается в описании Печериным юношеского периода жизни. О теме смерти в литературе александровского времени См.: М. Вайскопф. «Олива мира: смерть художника в поэзии Боратынского // Птица-тройка и колесница души. М.: Новое литературное обозрение, 2003.]. Сходную мысль о необходимости смерти в расцвете жизненных сил высказывает в более крайней форме и в не столь живописной обстановке вымышленный автор «Записок из подполья», «один из представителей еще доживающего (то есть вступавшего в жизнь в 1820–1830 гг. – Н. П.) поколения»: «Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут» (Достоевский V: 100). Романтизм, с его подростковой психологией, ставящей себя в центр мира, становится опасным и уродливым, когда его носитель сохраняет инфантильность юноши в зрелом возрасте, он ведет или к саморазрушению, или к ненависти ко всему, что напоминает о неумолимом течении времени, приближающем неизбежную старость, несущем необходимость принимать ответственность, требующем мужества переносить разочарования, которые несет жизнь. Но в двадцать шесть лет, когда сердце жаждет сильных страстей и полного самовыражения, скука еще может казаться самым большим злом.