Жорка очнулся не скоро, дёрнулся было встать, но не тут-то было: Басурманин придавил его к земле.
– Лытки убери, рожа обезьянья, – процедил Жорка.
Борис улыбнулся и сказал на ломаном русском:
– Да хоть горшком назови, только в печку не сажай.
– Георгий, я понимаю тебя, – заговорил отец Павел. – Но Господь никогда не оставлял твоих родителей, они сейчас в Царствии Небесном.
– Ага, ну да, где ж им ещё-то быть? – с желчью в голосе процедил Адэский.
Отец Павел как будто не слышал Георгия.
– И тебя Господь никогда не оставлял, даже когда ты в своей детской обиде на него был и за смерть родителей колотил по его образу кулаками и плевал в него, он всё равно хранил тебя. Сколько раз ты выкручивался из разных историй сухим, когда другие не выкручивались. У грехов, Жора, тени длинные, и чтобы тени и грехи исчезли, в них каяться надо, а не добавлять. И то, что ты здесь, Георгий, это не наказание, это лёгкий щелчок по твоему носу. И для всех, Жора, существует грань, все мы за гранью. А у грани две стороны: с одной стороны, честная, праведная жизнь с Богом, без грехов, с другой – преступная, греховная, с бесами в обнимку, и у всех есть свобода воли выбирать, по какую сторону грани ты; эту свободу воли Господь дал всем, без отмены.
Адэский уже успокоился, он глянул на Басурманина, дёрнул плечом и без злобы сказал:
– Да отпусти ты, обезьяна!
– Отпусти его, Борис, он ничего не сделает.
– Слышь, Кадило, а я тебя узнал, – Жорка сел на пятую точку. – В нашем околотке храм Параскевы Пятницы был, ты там служил, матушка меня водила туда каждое воскресенье. И ты часто бывал у нас дома.
– Да, Георгий, я хорошо знал твоих родителей, в своё время венчал их, и тебя знаю с первого дня твоего рождения. Ты, Георгий, мой крестник. М-да, не один подрясник ты мне обмочил и всё норовил подергать то за бороду, то за крест.
– Кадило, ты чего, белены обожрался, какой крестник? С роду на мне никакого крестика не было, не крещёный я.
– Э не, Георгий, крещён. Вот этими руками тебя крестил, и крестик на тебя надевал, и имя тебе нарекал в честь Георгия Победоносца.
Адэский обалдело таращил глаза на священника, мысли сменяли одна другую: «Я крещёный?.. Крестник Кадила – чушь от сивой кобылы. А если правда? Да и хрен с этой правдой, что это меняет… А может, меняет? Ну да, крылышки отрастут». Вдруг Жорка по-босяцки хлопнул себя в грудь и издевательски пропел:
– Брошу пить и курить, воровать и кутить, стану праведником жить.
– Хорошо бы, Жора, даст Бог – так и будет.
Георгий промолчал во избежание дальнейшего разговора, лёг и отвернулся от отца Павла.
Рыжевьё всё ж таки они с Чалым попёрли. Шухер был неописуемый, много тогда блатных и воров перебили. Но золотишко так и не нашли. Тут же, как наказание, пайка была урезана, хотя урезать и так нечего было.
Жорка старательно избегал священника, но всё-таки если их взгляды сталкивались, Адэский ёжился, как от холода. А ночами, оставаясь один на один с собой, против его воли в голове начинало биться и пульсировать: «крещёный, крещёный, крещёный…» Так и продолжалось: днём работа, вечером воровские делишки, а ночью – «крещёный, крещёный, крещёный…». Адэскому казалось, ещё немного – и он сойдёт с ума.
А время шло, и шло оно к зиме: по ночам становилось нестерпимо холодно, зато исчезли треклятые комары. Зэки на ночлег старались ложиться по несколько человек вместе: так теплее, и всё равно крайние мёрзли, как цуцики. В одну из таких ночей Жорка и оказался в одной лёжке с Басурманином. Адэскому приспичило ночью по малой нужде, ну он отполз в сторону, сделал своё дело и когда возвращался, в кромешной темноте спутал лёжки. Понял это, только когда уже сквозь сон услышал ломаную русскую речь. Сон с Жорки слетел вмиг.
– Басурманин, ты что ль?
– Я.
– Ты чё, забурел, куда рыло впилил в блатную лёжку?
– Да не я забурел, а ты – в лёжку к мужикам.
– Вот твою! – Жорка отодвинулся подальше. «Надо найти своих. Да где их найдёшь в такой темноте. Ну всё, утром придётся объясняться с блатными, ведь западло блатному с мужиками, да ещё в одну лёжку. Ладно – разберёмся».
И по мере того, как улетучивалось тепло, желание уснуть испарялось. В голове ожило пульсирующее биение: «Крещёный, крещёный, крещёный». Надо было отвлечься, он позвал Басурманина и задал первый, какой пришёл в голову, вопрос.
– Басурманин, слышь, Басурманин?
– Меня зовут Борис.
– Чё, какой ты, к едреней фени, Борис, ты себя видел? Головёшка обгоревшая, ты ж этот, как его там, забыл, тьфу, чёрт нерусский!
– Я не чёрт, это точно.
– Ладно, слушай. Тогда, когда ты меня душевно так приголубил, я заметил: ты крестился. У вас что, тоже крестятся?
– У кого «у вас»? – Борис улыбался в темноте.
– Ну у вас, как вас там называют?
– А у нас – как у вас, «православные» нас называют.
– Я не понял, так ты чё, христианин что ль?
– Да, – в голосе Бориса слышалась гордость.
– Вот те нате из-под кровати! И как это ты докатился до жизни христианской?
– Ну, не докатился, а дошёл. Знаешь, как говорят: у Бога дорог много, а у нас одна – та, которую он покажет. Вот этой дорогой я и пришёл.
– Что, вот так вот шёл, шёл и пришёл?
– Нет, пока Господь себя не проявил, не знал, куда иду.
– А теперь, значит, знаешь, куда тебя занесло? И это его проявление-появление было спецом для тебя, мол, есть Я, Басурманин, есть. И ты бац – и уверовал, чёрную шкурку на белую сменил.
– Да нет, не так всё это было.
– Ах, не так? А как же – поведай тайну! – Жорка стебался, не совсем понимая, над кем – то ли над Борисом, то ли над собой.
– Да нужно ли тебе это, Адэса?
– Нужно, ох как нужно: а вдруг уверую? – каждое Жоркино слово – как плевок желчью.
Казалось, Борис не замечал его издёвок.
– Я председателем колхоза был: хлопок, бараны, нормы сдачи. А тут – восстание басмачей. А чего не восстать, когда эти, – он мотнул головой куда-то в сторону, – кожанки да звёзды нацепили и давай грабить и палить во всех, кто не по вкусу и в ком страха перед ними нет, без разбора – белые, чёрные, красные, свои, чужие. И ещё не ясно, кому хуже – своим или чужим. У нас на три наших района одна только церквушка и уцелела, остальные кожеходцы-звездоносы разграбили. Вот и до этой один такой звёздно-кожаный свои кровавые, тонкие, корявые ручонки потянул, да не тут-то было. Всему, что тогда случилось, я живой свидетель.
Возвращался как-то я домой, а идти надо прям мимо церкви. Уже почти возле самой церкви обогнали меня две подводы. А какие кони в упряжи – ахалтекинские скакуны: красавцы, стать, сила! Такие кони только у нашего Бай-баши были. А тут эти в подводах сидят – значит, экспроприировали, решил я. Плюнул я со злости да потихоньку говорю: «Чтоб вас шайтан сожрал». А когда почти до ворот храма дошёл, опять этих коней увидел. Остановился, любуюсь ими: такой конь сердце любого мужчины радует. Слышу, с крыльца кто-то орёт: «Товарищ, товарищ!» Я обернулся, смотрю, стоит один в кожаной куртке, в такой же фуражке, маузер на ремне, рукой машет. Я не понял, кому машет, ткнул себя пальцем в грудь, спрашиваю: «Я что ли?» «Да, – говорит, – ты, иди сюда». Ближе я подошёл, а на ступеньки не поднимаюсь. Он мне и говорит: «Мы тут у попов народное добро забираем, надо помочь». Только хотел я рот открыть, чтобы сказать, что нельзя мне в храм заходить, что другой я веры, тут в открытые двери солдатик – худющий, долговязый – выходит и несёт икону Богородицы (я тогда, конечно, не знал, что это Богородица, а про себя подумал: «Хороша!»). Вся в голубом, жемчугом расшитая, изумрудами обложена, рамка золотая, на голове платок золотом шитый, а в центре этого платка, во лбу, огромный рубин кроваво-красный красуется. И вот этот солдатик уже почти мимо нас прошёл, как кожаный схватил его за руку и говорит: «А ну-ка, что это у нас тут? О-о-о, гляди-ка, красавица, если б взаправдашняя была, я б к ней наведался», – и похабненькую такую рожу сделал, потом бац по стеклу – стекло вдребезги, а он вцепился своими пальчонками в изумруд и давай его крутить, чтоб выдернуть. А солдатик этот: «Товарищ командир, подержите», – говорит и суёт ему икону. И этот баран берёт её. Вот солдатик, значит, ему со всего маху в рожу хрясь – тот с копыт долой.