
Подкидыш, или Несколько дней лета
Зимой, накануне Нового года, он отпраздновал своё сорокалетие. Отпраздновал тихо, в кругу семьи, ибо шли дни поста. Круг состоял из двух прелестных голубоглазых дочек двенадцати и семи лет от роду и Сони, разговорить или рассмешить которую порой казалось делом невозможным. Она говорила почти шёпотом, была смирной и послушной мужу – так её воспитали на радость Иллариону… Иногда Иллариону хотелось теплоты и страсти, но он гнал из души эти мысли, часто ему было плохо и тяжело, но он никому об этом не рассказывал, только Богу, но у Бога в эти моменты были, судя по всему, дела поважнее, и стоны о тяжестях Иллариона он не слышал, а может и слышал, но никак не реагировал. Непонятно от чего, но куда-то девались, вытекали его силы. По вечерам Илларион, человек высокого роста, широкоплечий и статный, чувствовал себя дряхлым стариком. Почему-то не спасал пост и упражнения в молитве – Илларион всё равно задыхался и видел Смерть. Она стояла в левой части храма, в углу, закутавшись в синий плащ. Иногда она семенила за ним от храма к дому, но у дома останавливалась, и смотрела вслед тёмным глубоким провалом, из которого блестели звёзды. Игольное ушко не обнаруживалось. Сорок лет для мужчины – срок для смерти или второго рождения. Всепоглощающей любви к Богу он так и не испытал, наверное, именно поэтому, Тот не слышал его просьб. «Может, я чем-то болен?» – спрашивал себя батюшка, но к врачам не обратился. Он пытался анализировать свою жизнь, искал ошибки. Умирать не хотелось, хотелось самому ощутить хотя бы касательно то, чему он учил прихожан. Но может быть смерть и была тем самым игольным ушком в Царство Божие? «Неужели всё так просто?», – думал Илларион, наблюдая за худенькой фигурой в левой части храма. Для чего тогда даётся опыт жизни? Для чего рождаемся? Чтобы проповедовать о любви, а любовь в себе так и не открыть? Перед рассветом батюшка тщательно перебирал по крупицам своё прошлое: детство, юность, семинария, женитьба, служение. Кому и чему он служил? Он даже боялся об этом думать. Пожалуй, был на его душе один тяжкий грех: лет десять назад в деревню приехал его брат. Он был бандитом и скрывался от правосудия. Илларион выслушал приехавшего, накормил, дал ночлег, но через сутки объявил, что не может укрывать брата у себя, ибо это противоречит закону и совести, на что Валентин, так звали брата, спросил:
– А что, Илларион, отдашь меня властям, очистишь совесть? А может, всё же замараешься, дашь пожить месяцок?
– Не дам, – ответил Илларион, и Валентин улыбнулся какой-то странной нездешней улыбкой, и ему показалось тогда, что не брат сидит перед ним, но ангела он презирает и не даёт ему убежища, но он отогнал от себя беспокойные мысли и выставил Валентина из дома.
– Хорошо, – сказал брат, – спасибо и за одну ночь. Тебе это зачтётся. Сказал и перекрестился. Да так уверенно, в жесте этом было столько опыта и веры, что у батюшки подкосились ноги. Обниматься не будем, – тихо сказал Валентин, и ушёл навсегда из жизни Иллариона. Он больше не слыхал о брате, никогда его не видел, но смутное чувство вины и тоски поселилось внутри и тихо душило, заставляя молиться и исповедоваться во грехе. Не разглядел Илларион в брате своё игольное ушко. С тех пор много воды утекло…Илларион не умел ходить, а делал вид, что летает. Не научился быть счастливым, но предлагал другим ангельский путь. В молитве не достигал успеха и озарения, но никому не говорил об этом, даже Соне. Соня была слаба здоровьем и мужу доверяла полностью. Не привыкшая ничем кичиться и выдвигаться перед другими, выйдя замуж, она полностью растворилась за широкой Илларионовой спиной. За все годы, проведённые рядом, она ни разу не возразила мужу, смотрела ласково, но ему всё время казалось, что она сейчас испарится, отойдёт в другой мир, вернётся в свой истинный дом. Иногда Илларион остро чувствовал одиночество, так как дочери как две капли воды, были похожи на мать, и даже летом в доме батюшка замерзал. Иллариону хотелось тёплых рук, иногда лукавый искушал и внушал похотливые желания женщины, которая бы жаждала его, ибо Сонин ответ в постели был лишь слабым отсветом плотской любви. Батюшка как мог, смирял себя, но однажды он дико крикнул на Соню, потому что он устал, и ему хотелось от неё хоть какого-нибудь чувства. Соня ничего не ответила, её просто вырвало кровью, судя по всему, открылась язва желудка. Скорая увезла женщину в районную больницу, оставив Иллариона в окружении икон и дочерей. Дочери тихо ложились спать, незаметно вставали, накрывали на стол, мыли посуду, готовили уроки, уходили в школу, тихо шептали молитвы. Батюшка тогда впервые испугался себя. Более того, ему впервые захотелось выйти из дома, перекреститься и пойти, куда глаза глядят, шаг за шагом обретая мнимую свободу, он заранее знал, что она мнимая, а может, у него просто опустились руки? Он никому не рассказывал, что он боготворит Зинаиду. Он словом не обмолвился, что он восхищается ею, что в его комнате, кроме икон и распятия, стояли, повёрнутые лицом к стене, доски её руки, и часто он разворачивал их и с упоением подставлял себя солнцу, сияющему там, за яркими красками и наивными сюжетами картин. Он жмурился, как кот в остывающем осеннем луче, и душа его оттаивала. Зато вслух хвастался своей строгостью, епитимьями, накладываемыми на женщину. А у той не было возраста, усталости, горького опыта, цинизма, и она славила Бога, да так, что ему, Божьему служителю и не снилось, а может и снилось, в лучших его, нечаянных снах. Он писал светские стихи. Стихи помогали. В них он не был священником, но был просто человеком, страдающим, полным слабости, сомнений и неуверенности в себе. По средам к Бедову он приходил в гражданском костюме, забивался в самый дальний угол комнаты, положив на колени блокнот, и затерявшись, успокоившись, начинал внимать и улыбаться, а когда доходила очередь до прочтения, смущался, но читал, и частенько стихи были удачные и проникновенные.
В районной больнице, куда увезли Соню, во время гастроскопии, женщину держал за руку лечащий врач. Соне было плохо. Изображение в глазах плыло, в рот был вставлен отвратительный пластмассовый мундштук, но выразительные глаза врача говорили: «Сопротивляйся. Живи. У тебя всё впереди. Ты можешь. Ты сильная. Я тебе помогу» Потом всё схлынуло, боли и слабость, а взгляд остался, и действием этого взгляда всегда оказывались слёзы. Впервые она заплакала на ужасной процедуре, потом плакала, когда Валерий Петрович приходил на осмотр и разговаривал с ней, а потом Соня плакала при любом воспоминании о лечащем враче. Возможно, это была простая страсть, внезапно вспыхнувшая в её, никогда не испытывающей сильных чувств, душе, но она взялась ниоткуда и роковым образом, как снежный ком, ожидающий не любого прохожего, а только одного единственного, выбранного заранее. Соня смотрела в окно, но вместо неба видела Валерия Петровича. Везде, в каждом кубике пространства обитал Валерий Петрович, она видела только его и быстро выздоравливала. Язва зарубцевалась за две недели и эти две недели были полным, сумасшедшим, самозабвенным и всепоглощающим созерцанием Валерия Петровича. Сам Валерий Петрович тоже не понимал, что происходит с ним, и чем эта бледная и тощая женщина так взволновала его? И почему ему хочется войти в её палату, взять её на руки, и так, с женщиной на руках идти по больничным коридорам и входить ко всем остальным пациентам? У неё всё было светлым – волосы, глаза, кожа, брови, ресницы. До болезни она не обнаруживала себя в зеркале, а тут вдруг увидела: тонкий нос, правильно очерченные губы, высокий лоб, тонкая кость в фигуре. Хорошо ли это? Ой, как нехорошо.
– Софья Львовна! Если вы не перестанете плакать, я назначу вам другого лечащего врача, – предупредил Валерий. И Соня перестала плакать. А когда она перестала плакать, то стала разговаривать, и делала это по-детски, взахлёб, прыская и разбрызгивая радость во все стороны.
– Да ты влюбилась, матушка! – поставила точный диагноз соседка по палате, больная панкреатитом, Полина.
– Поля! Я никогда не влюблялась.
– А сколько тебе лет, милая моя?
– Тридцать два.
– Угораздило же тебя. Что делать будешь?
– Не знаю.
– А Валерий Петрович?
– У меня муж. Он священник. И две дочери. Священник женится один раз.
– Дело дрянь. Но выход есть всегда. Ты собираешь вещи и уходишь. У дочерей спрашиваешь, с кем жить дальше хотят. Или живёшь дальше с мужем. Или топишься в реке. Но третье не советую, – Поля улыбнулась отеческой улыбкой… А он-то готов тебя на руках носить. Да ты трусиха небось. Дохлая рыбья кровь в тебе течёт.
– Да, я всего боюсь.
– А мужа любишь?
– Думала, что люблю.
– Девочки на мужа похожи?
– На меня.
– Такие же, как ты, никакие?
– Поля, не обижай меня, – Соня опять расплакалась.
– Прости, – женщина обняла соседку по-матерински, провела ладонью по мягким волосам. Ты моя хорошая девочка, смотри, не растай, Снегурочка!
Илларион не узнал свою жену. Из кареты скорой к нему вышла совсем другая женщина. У Сони на щеках появился румянец, глаза сияли. Она обняла мужа, как бы по дороге, чмокнула дочек, прошла в дом и закрылась в своей комнате. Потом вышла и сказала, что хочет исповедоваться. Так Илларион узнал о Сониных чувствах. На исповеди произошло нечто странное – священник испытал сильную боль от потери, после которой на душе стало легче, и фигура в синем плаще испарилась из дальнего угла храма. Впервые он увидел, как Соня рыдает. Даже на родах она не кричала и не плакала на радость врачам. Он как будто отделился от себя, встал в сторону и свидетельствовал. Пожалуй, исповедь жены была по сути первой и настоящей. Что ему с этим делать, он так и не решил. Через неделю всё вернулось на круги своя: жена успокоилась и стала похожа на прежнюю – тихо убиралась в доме и храме, тихо варила еду, тихо стирала одежду, тихо молилась, тихо помогала дочерям с уроками и потихоньку гасла и отодвигалась всё глубже в тень. А к нему опять вернулись тоска и желание уйти из дома. «Отвезти что ли её этому врачу? А если он окажется негодяем и проходимцем? Надо бы с ним встретиться и поговорить.»
Илларион стоял посреди церковного двора и думал крамолу о том, что заблуждения и величайший грех уныние, как ни странно, помогают ему не впасть в прелесть и окончательно не оскотиниться, и не возгордиться. Он смотрел куда-то под ноги и изучал поля фиалок и играющие тени травы. Светка и Фёдор остановились поодаль, не желая нарушать его уединение.
– Вы исповедоваться пришли?
– Батюшка! Я к вам Фёдора привела познакомиться. Мы в храм ходим зайти и просто постоять.
– Хорошо. Илларион как будто опомнился. Пойдёмте.
Храм был старый, с деревянным крыльцом, полом и стенами. Он жадно поглотил входящих, сокрыл их и подарил прохладу, льющиеся из боковых окошек лучи и запах медовых свечей. Куполом своим храм уходил далеко наверх, и там не заканчивался. Границы миров, разделяющие жизнь и смерть, стирались вместе со страхом отрыва от земли. Никому не хотелось говорить и петь. Территория храма требовала исчезновения, и в переполненной жизнью пустоте, вошедшие стояли по струнке вытянутые вверх. В храм вошла Соня и девочки, и стали зажигать лампадки и свечи возле икон. Мысли одолевали Иллариона. Он думал о том, что храм сильно меняется, когда в него приходят люди, и ещё… страшная мысль о том, что он не верит в Бога, вдруг завладела им и обесточила его. И вслед за этой мыслью вернулась фигура в синем плаще. Отслужив заутреню, Илларион вышел на проповедь, но проповедовать не смог, и шагнул во двор.
– Что-то с ним не то, – тихо сказала Светка Фёдору. Подойди к нему.
Батюшка сидел на земле, опираясь на старую яблоню, и выглядел нездоровым.
– Что с вами? – спросил Фёдор.
– Не знаю, – ответил Батюшка, не хочу умирать.
– Кто же хочет? – поддержал разговор Фёдор.
– Некоторые хотят. На самом деле желающих много. Я исповедовал – знаю. Но я не хочу. Не успел ничего.
– Что не успели?
– Ничего…, – Илларион замолчал и погрузился в раздумье. Уверовать.
– Вы же священник?
– Что с того? Учу вере, а сам…Ты первый, кому я об этом сказал. Сам себя исповедовать не могу. Думал, что всё произойдёт само собой. Уверую со временем и от усердия. Думал, что само служение приведёт к Богу…. Ведь пока служба есть на Земле, открытая и узаконенная – мир стоит.
– А говорите, не верите.
– Я говорю о службе, а не о себе. Человек – тоже храм, и если в нём Бога нет, нет и человека. Вот смерть и ходит за мной. Ждёт случая. Думал я, что призван служить, а теперь сомневаюсь.
– А я думал, что найду у вас утешение, а в утешении нуждаетесь вы.
– Не в утешении я нуждаюсь. В связи с Богом. Но связи нет. А значит, и меня нет. Зачат во грехе, во грехе живу и сам являюсь ошибкой. И мои стенания никто не слышит.
– Я слышу. Значит, я для вас Бог.
– Это философия.
– Какая разница, как это называется? Меня вот Бог памяти лишил. Это ведь тоже общение. Что-то он пытается мне этим сказать. Сначала я ничего не помнил, потом вспомнил себя в детстве, но сценами, кусками, потом, вспомнил друзей и жену. Отца вспомнил и мать. Где я жил, в каком городе, не помню. Вспомнил, как меня зовут и чем занимался.
– Считай, что всё вспомнил… Пошли, Фёдор, на реку, просьба у меня к тебе будет. Светлана пусть с Соней останется, – батюшка встал тяжело, но потом всё быстрей и порывистей направился к Кише, и в движениях его считывалось отчаяние и неукоснительная решимость.
На правом пологом берегу реки, в тенёчке медитировала и наслаждалась жизнью стая белых гусей. Гуси то ли спали, то ли просто находились в покое и млели, но шум шагов спугнул их. Они недовольно зашипели и открыли крылья, но увидев мужчин, попрыгали в воду и оставались возле берега, не отплывая далеко и наблюдая за происходящим. Батюшка погрузился в реку по пояс и поманил Фёдора к себе:
– Я сейчас топиться буду.
– Не смейте!
– Не учи. Я, когда утоплюсь, ты следи за мной, раньше времени не вытаскивай, иначе всё повторять придётся. Откачивать умеешь утопленников?
– Не пробовал.
– Вот и попробуешь. Вынимай меня, как поймёшь, что утонул, но не раньше.
Не успев как следует сообразить, что происходит, Фёдор стал свидетелем того, как Илларион погружается в воду, как вода накрывает его с головой, смыкается, и в зеркале её плывут белоснежные облака. Через мгновение с противоположной стороны реки по воде пошла фигура, закутанная в синий плащ. Гуси, доселе сидевшие тихо, заволновались, один за другим выпрыгнули на берег и затрусили по тропинке прочь от реки. Фёдор понял, что пора действовать. Он бросился в воду, нашёл тело, и вытянул его на берег. Руки не слушались от испуга и волнения. Ещё через мгновение он успокоился и подумал: «Вот оно. А вдруг он умер и уже далеко, и он, Фёдор, его уже не вернёт. И куда же это ты, батюшка, собрался?»
– Ну, всё, парень, давай, оживай, – громко произнёс Фёдор, и с силой надавил Иллариону на грудную клетку. Из носа и рта стала выливаться вода. – Оживай! – закричал Фёдор.
– Зря ты так, – смерть говорила шёпотом, она оказалась совсем рядом, почти касалась Фёдора своим плащом. – Не заберу его, заберу тебя или ещё кого….
– Понял, не дурак, но не могу оставить, должен вернуть, – ответил Фёдор, продолжая мять грудную клетку утопленника. Время от начала оживления до первого вздоха батюшки показалось ему самой длинной паузой, бывшей когда-либо на свете и самым стремительным броском в пустоту.
Но когда Илларион вздохнул, Смерть засмеялась и побежала по тропинке вслед за гусями.
– Имя тебе – Иоанн, а не Фёдор, сказал батюшка, очнувшись, – ты крестил меня водой и святым духом.
– Слава Богу! Вы живы! Зачем вы меня так напугали?
И пока батюшку рвало водой, Фёдор трясся в рыданиях:
– Вы… эгоист… эгоист высочайшей пробы. Играете в игрушки с жизнью, не ставите её ни во что… Как вам не стыдно. Вы преступник… Не имеете права!
– А ты разве знаешь, на что я имею право? Что я волен делать, а что не волен? Где он, это предел? – Илларион говорил с трудом, едва подбирая слова.
– И каков…. Ваш посмертный опыт?
– Ничего, – батюшка тяжело вздохнул, – никакого опыта, ничего… Ты иди. Спасибо тебе. Мне помолиться нужно.
Илларион остался на берегу, похожий на большую мокрую чёрную ворону. Он смотрел на игру и трепет теней на воде и в воде. Он был пуст и в него входил мир.
Софья угощала гостью пирожками со щавелем. Начинка была кисло-сладкая, сами пирожки – золотистые, обжаренные в масле. Соня была задумчивая и анемичная, и куда девался её боевой задор, привезённый из больницы? Девочки ковырялись в огороде на морковных грядках. Обе они были одеты в ситцевые юбки, хлопковые маечки, а головы их венчали неожиданно яркие цветные платки. Лица их были копиями лица Сони, только ещё более утончённые и нежные. Узнав у Сони, как её самочувствие, какие ей лекарства выписал доктор, как она делает тесто и начинку для пирожков, Светка уселась у окна со стаканом чая. Говорить ей с Соней больше было не о чем. «И как он живёт с такой малахольной? Бедный Илларион» – так думала Светка.
Поднимаясь к храму, Фёдор вспомнил ещё несколько картинок из своей жизни… Большая старая кухня в одноэтажном просторном доме. Там, под ящиком, рожает кошка. Кошка рожает часто, и котят топят. На сей раз его очередь топить. Ему четырнадцать лет. Он высокий плечистый мальчик, но голос ещё не поломался, говорит он детским голосом и уже стесняется этого. Кошка впервые отлучилась от котят и пошла во двор по своим делам. Он наливает воду в железное ведро с крышкой, открывает ящик, по очереди опускает котят в воду и закрывает крышку. Он убегает из кухни, потом, возвращается, и пробует спасти котят, но они мертвы. Иногда шанса нет. И мы сами являемся орудием и руками смерти.
В этом же доме в узком, соединённом с ванной, длинном туалете пахло земляничным мылом. Ещё там было окно с рифлёным мутным стеклом, через которое проникал чарующий неяркий свет, и там всегда было прохладно даже в жаркие дни. В доме был ещё чердак, но вход на чердак был закрыт и окружён тайной. На кухне было три окна и летом в распахнутые окна лились запахи цветущих деревьев и кустарников, а на подоконнике лежали фрукты. На кухне стоял квадратный стол, а в самой большой комнате – круглый, где по праздникам обедали, и ежедневно ужинал дед, чёрным хлебом, поджаренным салом с луком, огурцами и колбасой, купленной им по дороге с работы. Он никогда не покупал продукты для кого-то ещё и питался отдельно, но Андрея звал к столу. Получалось, что Андрей ужинал дважды, и у деда всё было вкусней: и колбаса, и хлеб, и чай, и сало. После позднего ужина дед разбирал кипу газет, смотрел телевизор и ложился спать за красивый массивный шкаф, в брюхе которого обитали банки с вареньями. За шкафом стояла кровать, на которую падал дед, чтобы полночи кричать на весь дом от судорог в ногах. Утром он, как ни в чём не бывало, вставал и шёл на работу. Да… кошки. Больше он не топил котят. После убийства он научился сопротивляться, отказываться, говорить «нет» и оставаться в одиночестве. Улица называлась именем великого исследователя или врача, то ли Павлова, то ли Пирогова. Так Пирогова или Павлова? Через дорогу, по которой с шумом ехали грузовики и заставляли дребезжать окна, находилась детская музыкальная школа. На всех этажах и в подвалах пели и играли на музыкальных инструментах, и там же, через дорогу, жила она, та, которую он любил. Она была не красавица, худенькая девочка в очках, за которыми прятались длинные ресницы и зелёные глаза. Он никогда не влюблялся в красавиц, его интересовало что-то другое, а женился на красавице. Когда он сдался?
Он поднимался к храму и уже не сомневался в том, что вспомнит абсолютно всё, даже то, что забыл в той, такой далёкой вчерашней жизни.
Илларион долго сидел на берегу Киши. Жизнь и события её стремительно обесценивались. Обесценивались стихи, которые он написал, ежедневные труды священника, без вдохновения и одержимости, напоминавшие потуги без беременности, семейная жизнь без огня, даже со смирением, не давала отдохновения и полноты. Он сидел на берегу Киши и был тих.
Света смотрела в окно. Это было давно забытое радостное ожидание, как в детстве, готовность выйти гулять по первому зову. Фёдора долго не было, но когда он появился, она встрепенулась, как птица при появлении солнца. Как удивительна эта необходимость присутствия людей, не всех, а некоторых! Почему дети узнают своих родителей среди миллионов? Почему мы вынуждены любить одних, и не обращаем внимания на других? И почему какой-то человек заставляет нас забыть о себе и вспомнить о чём-то Другом?
– Как ты? Что с батюшкой?
– Он топился – я откачивал.
– Всё хорошо?
– Да.
– Хочешь есть?
– Хочу… Моего деда звали Борис. Странный он был человек, – Фёдор ел и согревался, от того, что вспомнил деда, от того что батюшка, живой и невредимый сидит возле реки, от яркого солнца, от того, что этой женщине он мог рассказать всё, даже самое постыдное.
На сей раз наступил черёд Соне не узнать собственного мужа. Он как будто вдвое уменьшился, похудел, стал ниже ростом и ссутулился. Она помогла переодеться, растёрла его сухим полотенцем, принесла горячего чаю, но Илларион вдруг попросил водки. Соня побежала за водкой со странным радостным чувством освобождения. Потом Илларион налил себе и ей и попросил с ним выпить. Соня выпила, и стала просить у батюшки прощения. Она плакала и просила прощения.
– Ты-то тут при чём, Сонечка? Как ты могла любить бревно? Ты скажи мне, к врачу своему поедешь жить? – спросил Илларион.
Но соня не могла ответить.
– Жизнь коротка, – продолжал батюшка, – и без других людей не удаётся себя найти. Но узнать другого можно только, если пуст внутри…а без пустоты как узнать другого? Всё, всё собой переполнено – мыслями, желаниями, прихотями… Я, Сонечка, сегодня умер и родился. Фёдор меня принял, а не принял бы… не вернулся оттуда, куда ушёл. Так что Фёдор как отец мне. А ты – как мать.
Света и Фёдор стояли в храме. Время близилось к обеду. Рядом, в деревне Семёныч рубил гусей. Хозяева решили, что пора делать из них тушёнку. Это был удачный день для Семёныча, но последний для гусей.
– Соня!
– Что?
– Я сейчас вызову скорую. Поедешь в больницу. Собирай вещи.
– А если я не поеду?
– Это не приказ, это просьба. Девочки пока со мной останутся.
– Сейчас?
Но батюшка уже не слушал, он шёл к телефону. Было время обеда. Света и Фёдор возвращались домой, и пока они шли, из районной больницы выехала скорая и на всех парах полетела к дому рядом с храмом, где на крыльце сидела Соня, рыдала и обнимала девочек.
Иван Кузьмич стоял во дворе и раскуривал папиросу. Вокруг него наматывали круги красные куры и что-то выклёвывали из его башмаков. На плите кипела кастрюля с борщом. Осталось заправить – бросить зелень, перец и чеснок.
Фёдор вздыхал и ругал батюшку:
– А ещё что он отчебучит? Летать захочет, или ритуалы по-настоящему производить?
Пахло землёй, травой, ещё чем-то сладковатым, будто подгнившими листьями, так сладко пахло только в детстве.
– Прости меня, сказал Фёдор.
– За что? – спросила Света.
– За эгоизм.
– Это нормально.
– Это ненормально. Ты тратишь на меня своё драгоценное время, носишься со мной, а я занят только собой и про тебя ничего не знаю. Давай, рассказывай о себе. Что любишь? Что раздражает? Как жила и о чём думала? Кого любила? Чему удивлялась, на что махнула рукой?
– Так много вопросов… Не буду отвечать. Задай один.
– Ты бы хотела выйти замуж?
– Смотря за кого. И насколько. Это шутка.
– Современный взгляд?
– Разве ты не испорчен и не развращён?
– Ещё как испорчен. Разворачивается и складывается пазл за пазлом ужас моего бытия и того, что я из себя представляю. Опять я говорю. Ты заметила? Вообще, я не открываюсь в присутствии других людей, тем более, женщин. Не помню, как было с матерью, с отцом я был открыт, он располагал к этому своей беззащитностью. Его хотелось взять под крыло… И в нём была крепость и нежность младенческая. Я был с ним открыт, но не всем мог поделиться, боялся смутить и заляпать его грязью… Как же это было просто, любить отца. С женщинами сложнее.
– Почему?
– От них ждёшь и требуешь. Хорошо, если попадётся женщина, готовая служить твоим ожиданиям и требованиям. В юности я влюблялся безответно. Я подглядывал, следил, наблюдал, дышал девушкой, которую выбрал, но не подходил близко. То, что со мной происходило вне общения и прикосновений, было очень сильным чувством, и я боялся его спугнуть, как боишься спугнуть дикую красивую птицу.
– А потом?
– А потом я сдался. Когда друзья узнали, что я ещё не был с женщиной, они смеялись, оскорбляли меня, и я пригласил свою знакомую в ресторан, а потом мы поехали к ней. Потом мы с ней встречались, потом – расстались, и так пошло. Я менял девушек, но любви к ним не испытывал, и мне их было не жаль. А потом, женился на Анне Толоконной и вроде успокоился, угомонился. Мне льстило, что у меня жена – красавица, мне приятно было появляться с ней где угодно, но за порогом дома надо было продолжать игру, а мне хотелось уединиться и отдохнуть. Я был выжат, как бывает выжат актёр после премьеры, и мне был необходим сброс напряжения. По выходным мы с друзьями играли во взрослые игры, и после «грязных» субботы и воскресенья, моя остальная жизнь казалась мне пределом праведности. Дома мы с Анной почти не разговаривали, потому что уже всё сказали друг другу, и говорить было больше не о чем.