Смотрел на нее с печки, когда бабушка уходила к соседке. Тетка, не подозревая о его присутствии, охорашивалась у зеркала, мерила иногда вещи его матери, своей золовки, которые ей не лезли, разве что чернобурая горжетка. Красила губы, напевала. Несмотря на грубость черт, она чем-то неуловимо напоминала Марину Ладынину, знала об этом, и любила потому песни из ее репертуара. Слух у тетки был очень хороший, и голос звонкий: маленькой ее бабушка водила петь на клирос; она и теперь могла затянуть «Рождество Твое, Христе Боже наш…», но только чтобы подразнить – смысла того, что пела, не понимала, а слова «звездою учахуся» и вовсе ее веселили. Она набирала полный рот шпилек, прикалывала свои мясистые локоны к макушке и напевала сквозь эти шпильки, перескакивая с «Мы мирные люди, сидим на верблюде и кушаем сладкий пирог» на «Царице моя преблагая». Алеша смотрел.
Больше других ему запомнился один случай. Это был год тридцать восьмой, то есть ему было уже пятнадцать.
В этот день она как раз пошла в кино с ухажером по имени Жоржик. Алеша шел за ними, но в зал не пошел – уже пробовал: следить за затылками оказалось неинтересно. Ждал у выхода. Смешался с толпой. В кино ходили в «Родину» на Семеновской, потом обычно шли пешком домой или по Яузе, или через Госпитальную. Сейчас они не пошли так, а отправились в другую сторону, к Благуше.
Щербаковская была неширокая улица – он шел по другой стороне чуть поодаль и видел, как Жоржик пытается обнять тетку за талию. Он был из недавних поклонников и еще не знал, что костыли не дают такой возможности. Тетка на ходу что-то сказала ему, он оставил попытки, положил руку на ходуном ходящие плечи, под которыми скрипели уключины костылей. Потом они свернули в переулок, к Хапиловке. Алеша заколебался: даже для жителей Госпитальной Хапиловка была опасным местом – преследование на сегодня можно было завершать. Но решил пройти еще чуть-чуть. Застал, когда они входили в парадное. Остановился, раздумывая. Из парадного вышла молодая бабенка, стала собирать белье, развешанное во дворе, остановила на нем взгляд. Он поспешно шагнул в парадное соседнего дома. Стал медленно подниматься по щербатым ступеням, раздумывая, что делать дальше. Между вторым и третьим этажом остановился, подошел к небольшому полукруглому окошку – оно было почти у пола. На третьем, наверное, жарили мясо – пахло очень вкусно. Ниже плакал ребенок, совсем маленький. Уронили со звоном какой-то предмет, громко заругался женский голос. Потом хлопнула дверь, кто-то медленно, шаркая, пошел вниз. Он нерешительно тоже сделал несколько шагов уходить, но по уже выработавшейся привычке использовать на предмет «видно – не видно» любые окна и щели, наклонился и глянул в окошко.
Сразу увидел тетку. Она тоже стояла у окна в доме напротив ниже этажом и смотрела вверх – как будто на него. Он отпрянул. Шаги тем временем дошаркали до него, остановились. Это был дядька в растянутой майке и очень старых галифе, пьяный. Он погрозил Алеше пальцем и, качнувшись, пошел дальше. Алеша осторожно, сбоку, подошел к окну, опустился на колени, оперся рукой о грязный пол.
Тетку, видимо, позвали из глубины комнаты – она оглянулась и отошла от окна. Возник Жоржик с подносом – на подносе бутылка и миски с закуской. Она села за стол. Жоржик опять вышел и вернулся с кирпичом хлеба, стал резать. Сидели, смеялись, разговаривали.
Алеша уже было заскучал, тем более что от мелких камешков и щепок на грязном полу, которые вдавились ему в колени, стало больно, и собрался уходить. Он боялся быть застигнутым за наблюдением и все время прислушивался к звукам в подъезде – не хлопнет ли дверь, не пойдет ли кто по лестнице.
Но тут случилось нечто, неожиданно поразившее его. Очевидно, Жоржика позвали – он, полуобернувшись в сторону двери, что-то крикнул, нахмурился, крикнул опять, потом встал и, мимоходом погладив тетку по шее – та засмеялась и махнула на него платочком – вышел из комнаты. Тетка осталась сидеть. Алеша видел, как она сразу ссутулилась, опершись руками о края стула, потом выпрямилась, запустила руки себе за ворот, поправляя бретельки бюстгальтера. Повертела головой, разглядывая комнату. Жоржик все не шел. А потом она стала ковырять в носу.
Вот это было абсолютно естественно – и абсолютно невозможно. Она ковырялась в носу, как он, как, наверное, все люди на земле – наедине с собой, и как четырехлетние Зейка и Татка из соседнего барака – явно, но она была женщина, взрослая, желанная, которая только что культурно пила чай и флиртовала, и вот так обыденно, в ряду прочих действий, запустить себе палец в нос, извлечь из него козявку и, недолго думая, вытереть палец, прилепив ее снизу к крышке стола?
Алеша медленно поднялся. Ему стало не то чтобы противно, но степень откровенности чужой жизни, свершившейся перед ним, превысила допустимое и возможное. Он машинально отряхнул брюки, очистил руку от прилипшего мусора и стал спускаться по лестнице, все быстрее и быстрее. По Щербаковской он уже шел очень быстро, почти бежал, неотцепленная щепка с грязного пола висела на его штанине, на руке остались синеватые вмятины. Он потерял границу.
Теперь и всегда при приближении к нему живого существа – не физического приближения, а в процессе жизни – он будет испытывать что-то сродное панической атаке. Дружба, любовь, сочувственное покровительство, дети, женщины, старики, мужчины – чем значимее они становились для него, тем некомфортнее ему было, душно и тошно, и душа замирала от этой вибрации в пугающей близости, как будто приближение есть только средство неминуемо увидеть извлеченную на свет козявку, которая так болезненно задевает его безоболочное существо. Нет, возможно, это и не было никак связано с той трагикомической козявкой. Либо она просто стала неким катализатором или, точнее, лакмусовой бумажкой. Он не думал об этом и, конечно, вряд ли бы увидел здесь какую-то причинно-следственную связь.
За теткой он при этом продолжал ходить, и даже пару раз побывал в том же подъезде – но один раз дело было вечером, и они закрыли шторы, другой раз его спугнули. А потом отношения у тетки с Жоржиком сошли на нет.
Но лежа в госпитале, он почему-то часто вспоминал эту историю. И даже думал иногда, что его вынужденное глядение в землю в течение нескольких дней – не расплата ли за эти наблюдения за теткой? И, что интересно, страсть к рисованию зародилась в нем примерно тогда же, в «теткины времена».
«Ты чего?» – «Устала». – «И всё?» – «А ты как думаешь?» – «Ленька». – «Именно». – «Опять то же?» Ирка задумывается над ответом, Регина пишет с середины фразы вслед за Машной: «…социально-политические условия не позволяли…». Вся страница уже в таких полуфразах.
Ирка принимается строчить в ответ целое послание. Перед ней, рядом ниже, макушка Ани Федорчук из второй группы. Аня ест под партой бутерброд. Она работает учительницей начальных классов, девчонки недавно смеялись, что ее в школе дети и коллеги зовут Анна Алексеевна, чудно как-то, ей вот только двадцать стукнуло. Аня отламывает маленький кусочек, наклоняется и кидает в рот. Не жует. То ли глотает, то ли он у нее там растворяется. Регина перед лекцией, давясь, заталкивала внутрь свой. Но Машная, войдя, сразу орлиным глазом выхватила ее, поспешно встающую, роняющую тетрадку на колени и комкающую бумажный пакет. Интеллигентно засмеялась и сказала:
– Кушайте, кушайте, не беспокойтесь!
Регина сразу возненавидела ее за это и решила филонить. А Ирка в принципе не учится. У нее папа где-то «там», настолько «там», что даже лень учиться на дневном – там надо рано вставать.
Ирка написала неожиданное: Ленька бузит – не хочет подвозить девчонок после лекции. Он себя чувствует личным шофером. Жалко. Его «Победа» существенно помогала делу. Регина успевала на 21:40. Ну ладно, не до богатеньких Иркиных мальчиков.
Она не могла понять, почему Ирка с ней дружит. Возможно, это был тот обязательный процент демократизма, который полагался каждому члену их семьи. Но скорее всего Регина выполняла роль компаньонки. Они обе были примерно одинаковых средних способностей, но Регина – «рвалась», а Ирка нет. Регина ей поставляла материал, почерпнутый в редакции, на том уровне, который Ирка и сама Регина могли усвоить, и Ирка им блистала в своем обществе. Сама же она давала ей возможность к этому обществу приобщиться. Они даже вместе готовились к сессии у Ирки дома. Мама у нее была славная, тоже очень «простая».
«Я вот что думаю. Я думаю, вот мы ждем любви, да? Я так жду, что, если она случится, я просто не выдержу ее. Понимаешь? Так жду, что не выдержу. Вот я, допустим, влюбилась в человека. И он такой! Такой, что я говорить с ним не могу. Я его недостойна. Он умнее в сто раз, и красивый, и вообще. И талантливый очень. А я что! А в другого я не могу влюбиться, мне неинтересно. Мне надо, чтоб тянуться, расти. Но я до него никогда не дорасту. И вот представь, он вдруг, допустим, обращает на меня внимание. Вот подходит и говорит мне: «Давайте встретимся!» – и я… не знаю, я в обморок упаду. Или заплачу. Или не знаю, но все равно не смогу с ним общаться. Я не знаю, как с ним общаться. Понимаешь?» Регина представила Половнева, как он недавно пил чай у них в редакции, его острые глаза под густыми кустистыми бровями, тихий, но твердый голос, и чуть не заплакала.
«Значит, не твой человек, – жестоко ответила Ирка. – Своего – не испугаешься».
Регина неожиданно для себя опустилась лбом на парту и шмыгнула вдруг набухшим носом. На чулок капнула слеза, быстро впиталась.
Ирка поспешно пихнула ее в бок.
– Простите, вам плохо?
Машная. Есть же люди, которым доставляет удовольствие демонстрировать свою интеллигентность.
Поднять голову было невозможно, не ответить – тоже.
– У нее приступ астмы! – звонко отрапортовала Ирка над ухом. – Ольга Кирилловна, разрешите нам выйти!
Регина не знала, как изображать астматичку, поэтому на всякий случай согнулась, как когда болит живот, и зажала рот рукой. Это больше смахивало на приступ тошноты.
Поспешным аллюром они скатились по ступенькам, добежали до туалета, Ирка тоже давилась – от смеха и, едва оказавшись за дверями, расхохоталась во весь голос. Смеялась она потрясающе: всегда с таким аппетитом, что нельзя было не улыбнуться на этот смех. Регина вновь неожиданно для себя заплакала, тоже в голос, согнулась в три погибели и, не удержавшись, встала на колени, а потом повалилась на бок, уткнулась в холодную плитку пола.
– Гулька, ты чего? – испугалась Ирка.
Она схватила ее под мышки и стала тянуть наверх, Регина с удовольствием обвисала на Иркиных руках. Ей было очень плохо, хотя в глубине души она отметила, что плачет немного похоже на Тарасову в «Без вины виноватых».
Ирка отстала, Регина вновь повалилась на пол, беззвучно содрогаясь. Она задыхалась от слез и соплей, но вытереть их было нечем, разве рукой, что было неудобно перед Иркой. Полежала еще немного, сочась слезами. Потом, отворачиваясь от Ирки, кое-как встала, нависла над раковиной, умылась.
Села, прислонившись к стене у раковины.
– Ты чего? – опять спросила Ирка, присев рядом с ней на корточки.
– Не знаю, – в нос ответила Регина. После непонятного отчаяния наступила такое же непонятное безразличие.
– Переутомилась, дорогая. Эти твои электрички плюс работа. Ты что, семижильная?
– Наверно, – равнодушно сказал Регина. – И что?
Ирка вздохнула.
– Умойся, сейчас пара кончится.
В дверь заглянула круглолицая девчонка. Помялась в дверях. Регина, не поднимаясь с пола, снизу вверх мрачно поглядела на нее.
Девчонка еще помялась. Вздохнула. Вышла.
– Это знаешь кто? – оживленно сказал Ирка.
Регина перевела на нее глаза.
– Тамарка, со второго курса. Про нее девки говорят, совсем дурная. Вот знаешь Марину Артавазян, мы с ней, помнишь, в буфете…
Регина кивнула, перебивая – знает. Ей не хотелось здесь сидеть и слушать Ирку. Но в аудиторию тоже не хотелось. И домой тоже. Сильнее всего не хотелось домой.
– Так она Марине сказала, что если «Казбек» или «Беломор» год продержать на батарее, то потом от одной папиросы можно… это… ну, он вроде наркотика становится.
С курносой и круглолицей девахой это плохо сочеталось.
– Только я думаю: а как она год на батарее держит? Она что, год держит, выкуривает пачку, кладет новую – и еще на год? Или у нее они разложены по всем батареям. Как вино. Или варенье. Урожай такого-то года. Март. Апрель…
Ирка засмеялась. Вскочила. Протянула Регине руку.
Той хотелось побыть еще в таком безысходном ощущении, как будто затихнуть на дне. Преодолевать это невнятное горе было немного оскорбительно по отношению к нему, поскольку означало, что оно преодолимо. Хотелось же абсолютного состояния.