
Моя летопись. Воспоминания


Надежде Тэффи
Моя летопись. Воспоминания

© «Центрполиграф», 2023
Предисловие
Надежда Александровна Тэффи (настоящая фамилия Лохвицкая) была яркой литературной звездой в России начала XX века. Острый ироничный ум, элегантный стиль, способность видеть забавные стороны жизни и делиться своими наблюдениями с читателем делали ее произведения буквально всенародно любимыми.
Среди ее поклонников были такие разные люди, как В.И. Ленин, вместе с которым Тэффи довелось поработать в одной газетной редакции (о чем она с юмором рассказывала, оказавшись после революции в парижской эмиграции), и император Николай II (приближенные вспоминали, как он в шутку предложил все сборники, готовящиеся к 300-летию Дома Романовых, составлять исключительно из очерков Тэффи).
Надежде Тэффи были подвластны разные литературные жанры – проза, газетная публицистика, фельетоны, пародии, пьесы, стихи… В эмиграции она раскрылась как блестящая мемуаристка. Хотя мемуары ее столь же разноплановы, как и другие произведения писательницы.
Книга Надежды Тэффи, озаглавленная просто «Воспоминания», рассказывает о коротком, но драматичном, даже трагическом периоде ее жизни – Гражданской войне и обстоятельствах, вынудивших писательницу навсегда оставить Россию. В Москве в трудном и голодном 1919 году Тэффи получила неожиданное предложение отправиться на гастроли в «хлебную» Одессу, чтобы как-то поддержать свое существование. Речь шла всего лишь о поездке в более благополучный южный регион продолжительностью в один месяц.
«Прощай, Москва, милая. Не надолго. Всего на месяц. Через месяц вернусь… А что потом будет, об этом думать нельзя», – говорила себе Тэффи перед отъездом.
Но стоило покинуть дом, революционные вихри закрутили Надежду Тэффи, как листок, оторвавшийся от своей ветки, и понесли навстречу испытаниям и приключениям, порой смертельно опасным. Путь лежал через места, занятые красными или белыми, немецкими оккупационными войсками, а то и откровенными бандитами… Только мужество и некоторая бесшабашность, присущая Надежде Тэффи, помогли ей не просто преодолеть этот путь, но и вспоминать о нем с юмором. А ведь было в пути не только смешное, но и ужасное – расстрельный ров, на который случайно набрели в маленьком местечке Тэффи и ее коллеги в ожидании отъезда, люди, умирающие рядом с ней в вагоне от ран и болезней, тяжелейшая «испанка», перенесенная в холодной, продуваемой всеми ветрами гостинице, петлюровцы, ходившие по домам и гостиницам с обысками… И человеческая жизнь, которая не стоит уже ничего…
«Убитые! Раненые! Как мы привыкли к этим словам. Никого они не смущают и ни у кого не вызывают возгласа „Какой ужас! Какое горе!“, – писала Тэффи. – Все думают просто, в условиях нового нашего быта: „Раненых следует перевязать, убитых надо бы выгрузить“. „Раненые“ и „убитые" – это слова нашего быта. И сами мы… немножко позже вполне можем стать и ранеными, и убитыми».
В конце концов, оказавшись на палубе корабля, увозившего эмигрантов от родных берегов, Тэффи с большой болью попрощалась с родиной… Даже скупые строки, которыми она описывает свое состояние, показывают, как тяжело Надежде Александровне было уезжать. Несмотря ни на что…
«Дрожит пароход, бьет винтом белую пену, стелет по берегу черный дым. И тихо-тихо отходит земля.
Не надо смотреть на нее. Надо смотреть вперед, в синий широкий свободный простор… Но голова сама поворачивается, и широко раскрываются глаза и смотрят, смотрят…
И все молчат. Только с нижней палубы доносится женский плач, упорный, долгий, с причитаниями…»
Над своими воспоминаниями писательница работала в эмиграции, и они окрашены ностальгической тоской. Даже если вспоминались далекие детство и юность, и Тэффи находила в давних событиях много забавного, рядом пряталась грусть.
Несколько очерков о начале ее литературного пути объединяет название одного из них – «Как я стала писательницей». Написаны и опубликованы они были в разное время и в разных изданиях: «Как я стала писательницей» в «Иллюстрированной России» (Париж) в 1934 году, «Первое посещение редакции» в газете «Сегодня» (Рига) в 1929-м, а «Псевдоним» в «Возрождении» (Париж) в 1931-м. И вроде бы рассказывают они об одном, но каждый по-разному.
Однако девочка-гимназистка с листком своих стихов в руке далеко не сразу превратилась в маститую писательницу, которая назло редактору, отвергнувшему когда-то эти стихи, снова и снова публикует их в дни своей славы в разных журналах, считающих такую публикацию за честь. Тэффи никогда не касалась в воспоминаниях тем глубоко личных – например, своего неудачного брака, на который было потрачено десять лет жизни, прежде чем она вступила на литературное поприще.
Ее жених, Владислав Петрович Бучинский, происходил из семьи с польскими корнями (он даже придерживался римско-католического вероисповедания, как его предки), окончил Императорское училище правоведения и служил судебным следователем в Тихвине. Там же, в Тихвине, молодые и обвенчались, а после рождения старшей дочери Валерии переехали в имение родителей мужа, в Могилевскую губернию.
Имение находилось в 9 верстах от городка Мстиславля, и муж нашел себя в общественных делах – был членом местного Мстиславского комитета отделения общества Красного Креста, председателем уездного общественного собрания… Надежда же находилась в усадьбе как в заточении, ей отводилась исключительно роль жены и матери. У супругов родилось трое детей, и, по мнению мужа, детская комната была единственным подходящим для нее местом.
Родные, близкие, друзья, общество, блестящая Северная столица, театры, поэтические вечера – все осталось где-то далеко. Только муж, у которого с годами все сильнее развивался деспотизм, и свекор, у которого деспотизм давно и основательно развился, составляли круг общения Надежды Александровны.
Какие «невидимые миру слезы» лились за оградой усадьбы Бунинских, Надежда Тэффи так никогда и не раскрыла. Но через десять лет она порвала с мужем, и даже то, что при разводе он не отдал ей детей, не смогло ее остановить.
Теперь ей надо было заново выстраивать свою разбитую жизнь. Вот тут-то и пришел на помощь литературный талант и юмор… Но привычка прятать слезы за улыбкой осталась у Надежды на всю жизнь.
В редакциях газет и журналов появилась уже не юная застенчивая девочка с первыми поэтическими зарисовками, а взрослая умная женщина с большим житейским опытом, понимавшая психологию людей и умевшая рассказать об этом. Тэффи быстро стала необыкновенно популярна, ее рассказы и очерки печатали модные журналы, ее пьесы шли в лучших театрах, артисты готовили эстрадные программы по ее произведениям и исполняли песни на ее стихи. Мало кто знал, какой ценой был оплачен этот успех…
Тэффи почувствовала себя своей и среди самых известных литераторов, и среди эстетствующей богемы Серебряного века, и среди радикальных политиков. Ее приняли все… прежде всего – за талант.
«Нередко, когда Тэффи хотят похвалить, говорят, что она пишет как мужчина. По-моему, девяти десятым из пишущих мужчин следовало бы у нее поучиться безукоризненности русского языка», – говорил о Тэффи Александр Куприн.
Множество ярких, талантливых, знаменитых людей оказались в орбите Надежды Тэффи, и позже, в эмиграции она постаралась о них рассказать. Очень тактично, по-доброму. Даже присущие ей шуточные замечания никого не оскорбляли, просто подчеркивали необычные черты характера, присущие знакомым ей людям. А если уж она и относилась к кому-то строже, чем к другим, то сама от этого страдала… Работая над воспоминаниями о Дмитрии Мережковском и Зинаиде Гиппиус, к которым она отнеслась строже, чем к остальным, Тэффи приболела и писала знакомым, что в ее болезни «виноваты Мережковские» и что Гиппиус является ей в кошмарах.
Наверное, из всех произведений Надежды Тэффи самая сложная литературная судьба оказалась у книги воспоминаний «Моя летопись». Очерки о своих знакомых и друзьях, прежде всего – известных писателях и политиках, она публиковала в периодической печати много лет. После Второй мировой войны Тэффи собрала этот материал, составив книгу воспоминаний, и направила ее в США, в нью-йоркское издательство им. А.П. Чехова. По каким-то причинам книга опубликована не была, рукопись лежала в издательстве без всякого движения.
В 1952 году Надежда Александровна Тэффи умерла, так и не увидев «Мою летопись» изданной. Через какое-то время издатели передали рукопись книги дочери Надежды Тэффи В.В. Грабовской (Бучинской). Вскоре очерки из книги стали появляться в парижском журнале «Возрождение».
Дочери Надежды Александровны, выросшие без нее, были воспитаны в польских традициях. Валерия Грабовская, старшая дочь Надежды Тэффи, во время войны работала в аппарате польского правительства в изгнании в Великобритании и потом жила в Лондоне. Младшая дочь, Елена Бучинская, актриса и танцовщица, обосновалась в Варшаве. Судьба сына Надежды Тэффи Янека остается неизвестной. В XX веке с его революциями и страшными войнами о судьбах многих людей даже предположения строить сложно. Бывший муж Надежды Тэффи Владислав Бучинский предположительно погиб в 1918 году при невыясненных обстоятельствах. Возможно, что-то случилось и с сыном…
Дочь Валерия сблизилась с матерью в последний период жизни Надежды Тэффи. Они переписывались, встречались… А оказавшиеся в руках Валерии Грабовской после смерти матери бумаги и рукописи, включая неизданную книгу Надежды Александровны Тэффи «Моя летопись», дочь в 1953 году передала в США, в архив при Колумбийском университете. К сожалению, это сделало рукописи почти недоступными для российских исследователей. Только небольшая часть материалов из архива Н.А. Тэффи, оказавшегося в США, была опубликована Е.М. Трубиловой в сборнике «Творчество Н.А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века» (М., 1999). Документы вместе с комментариями заняли в публикации всего 9 страниц…
В РГАЛИ была обнаружена рукопись «Моей летописи», но исследователи творчества Н.А. Тэффи, например С.С. Никоненко, не считают ее авторской. Это подборка разнородных материалов – газетных вырезок, машинописных листков, напечатанных на разных машинках и на разной бумаге, и т. д., без общей нумерации и оглавления. Составляла ее явно не Тэффи. Похоже на «самиздат» кого-то из эмигрантов, друзей Надежды Тэффи, вместе с бумагами которого эта папка оказалась в России и была в конце концов передана в Архив литературы и искусства.
Единственным достоверным источником текстов очерков «Моей летописи» остаются зарубежные периодические издания русской эмиграции – «Сегодня», «Новое русское слово», «Возрождение», в которых Надежда Тэффи публиковала свои воспоминания в течение долгих лет (в «Возрождении» они выходили в авторской редакции и после ее смерти).
Воспоминания
Автор считает нужным предупредить, что в «Воспоминаниях» этих не найдет читатель ни прославленных героических фигур описываемой эпохи с их глубокой значимости фразами, ни разоблачений той или иной политической линии, ни каких-либо «освещений и умозаключений». Он найдет только простой и правдивый рассказ о невольном путешествии автора через всю Россию вместе с огромной волной таких же, как он, обывателей. И найдет он почти исключительно простых, неисторических людей, показавшихся забавными или интересными, и приключения, показавшиеся занятными, и если приходится автору говорить о себе, то это не потому, что он считает свою персону для читателя интересной, а только потому, что сам участвовал в описываемых приключениях и сам переживал впечатления и от людей, и от событий, и если вынуть из повести этот стержень, эту живую душу, то будет повесть мертва.
Автор
1Москва. Осень. Холод.
Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. «Русское слово» закрыто. Перспектив никаких.
Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день в виде косоглазого одессита антрепренера Туськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу, устраивать мои литературные выступления.
Убеждал мрачно:
– Сегодня ели булку? Ну, так завтра уже не будете. Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в «Лондонской» гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берете деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и сидите в кафе. Что вы теряете? Спросите обо мне – меня все знают. Мой псевдоним – Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная. Ей-богу, едем! Лучший номер в «Международной» гостинице.
– Вы говорили – в «Лондонской»?
– Ну, в «Лондонской». Плоха вам «Международная»?
Ходила, советовалась. Многие действительно стремились на Украину.
– Этот псевдоним, Гуськин, – какой-то странный.
– Чем странный? – отвечали люди опытные. – Не страннее других. Они все такие, эти мелкие антрепренеры.
Сомнения пресек Аверченко. Его, оказывается, вез в Киев другой какой-то псевдоним. Тоже на гастроли. Решили выехать вместе. Аверченкин псевдоним вез еще двух актрис, которые должны были разыгрывать скетчи.
– Ну, вот видите! – ликовал Гуськин. – Теперь только похлопочите о выезде, а там все пойдет, как хлеб с маслом.
Нужно сказать, что я ненавижу всякие публичные выступления. Не могу даже сама себе уяснить почему. Идиосинкразия. А тут еще псевдоним – Гуськин, с процентами, которые он называет «порценты». Но кругом говорили: «Счастливая, вы едете!», «Счастливая – в Киеве пирожные с кремом». И даже просто: «Счастливая… с кремом!»
Все складывалось так, что надо было ехать. И все кругом хлопотали о выезде, а если не хлопотали, не имея на успех никаких надежд, то хоть мечтали. А люди с надеждами неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи.
– У моего кума был дом в Полтаве.
– А моя фамилия, собственно говоря, не Нефедин, а Нехведин, от Хведько, малороссийского корня.
– Люблю цыбулю с салом!
– Попова уже в Киеве, Ручкины, Мельзоны, Кокины, Пунины, Фики, Шпруки. Все уже там.
Гуськин развил деятельность.
– Завтра в три часа приведу вам самого страшного комиссара с самой пограничной станции. Зверь. Только что раздел всю «Летучую мышь». Все отобрал.
– Ну уж если они мышей раздевают, так где уж нам проскочить!
– Вот я приведу его знакомиться. Вы с ним полюбезничайте, попросите, чтобы пропустил. Вечером поведу его в театр.
Принялась хлопотать о выезде. Сначала в каком-то учреждении, ведающем делами театральными. Там очень томная дама, в прическе Клео де Мерод[1], густо посыпанной перхотью и украшенной облезлым медным обручем, дала мне разрешение на гастроли.
Потом в каких-то не то казармах, не то бараках, в бесконечной очереди, долгие, долгие часы. Наконец солдат со штыком взял мой документ и понес по начальству. И вдруг дверь распахнулась и вышел «сам». Кто он был – не знаю. Но был он, как говорилось, «весь в пулеметах».
– Вы такая-то?
– Да, – призналась. (Все равно теперь уж не отречешься.)
– Писательница?
Молча киваю головой. Чувствую, что все кончено, – иначе чего же он выскочил.
– Так вот, потрудитесь написать в этой тетради ваше имя. Так. Проставьте число и год.
Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом забыла год. Чей-то испуганный шепот сзади подсказал.
– Та-ак! – мрачно сказал «сам».
Сдвинул брови. Прочитал. И вдруг грозный рот его медленно поехал вбок в интимной улыбке:
– Это мне… захотелось для автографа!
– Очень лестно!
Пропуск дан.
Гуськин развивает деятельность все сильнее. Приволок комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был носоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение. На ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое жало.
– Мне говорили, что вы любите искусство… – начинаю я издалека и… вдруг сразу, наивно и женственно, словно не совладев с порывом, сама себя перебила: – Ах, какие у вас чудные сапоги!
Нос покраснел и слегка разбухает.
– М-м… искусство… я люблю театры, хотя редко приходилось…
– Поразительные сапоги! В них прямо что-то рыцарское. Мне почему-то кажется, что вы вообще необыкновенный человек!
– Нет, почему же… – слабо защищается комиссар. – Положим, я с детства любил красоту и героизм… служение народу…
«Героизм» и «служение» – слова в моем деле опасные. Из-за служения раздели «Летучую мышь». Надо скорее базироваться на красоте.
– Ах, нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас глубоко художественную натуру. Вы любите искусство, вы покровительствуете проникновению его в народные толщи. Да, в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги… Такие сапоги носил Торквато Тассо… и то не наверное. Вы гениальны!
Последнее слово решило все. Два вечерних платья и флакон духов будут пропущены как орудия производства.
Вечером Гуськин повел комиссара в театр. Шла оперетка «Екатерина Великая», сочиненная двумя авторами – Лоло[2]и мною…
Комиссар отмяк, расчувствовался и велел мне передать, что «искусство действительно имеет за собой» и что я могу провезти все, что мне нужно, – он будет «молчать как рыба об лед».
Больше я комиссара не видала.
Последние московские дни прошли бестолково и сумбурно.
Из Петербурга приехала Каза-Роза[3], бывшая певица «Старинного театра». В эти памятные дни в ней неожиданно проявилась странная способность: она знала, что у кого есть и кому что нужно.
Приходила, смотрела черными вдохновенными глазами куда-то в пространство и говорила:
– В Кривоарбатском переулке, на углу, в суровской лавке, осталось еще полтора аршина батиста. Вам непременно нужно его купить.
– Да мне не нужно.
– Нет, нужно. Через месяц, когда вы вернетесь, уж нигде ничего не останется.
В другой раз прибежала запыхавшаяся:
– Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье!
– ?
– Вы сами знаете, что это вам необходимо. На углу, в москательной [лавке] хозяйка продает кусок занавески. Только что содрала, совсем свежая, прямо с гвоздями. Выйдет чудесное вечернее платье. Вам необходимо. А такой случай уж никогда не представится.
Лицо серьезное, почти трагическое.
Ужасно не люблю слово «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась.
Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью гвоздями.
Странные были эти последние дни.
По черным ночным улицам, где прохожих душили и грабили, бегали мы слушать оперетку «Сильва» или в обшарпанных кафе, набитых публикой в рваных, пахнущих мокрой псиной пальто, слушали, как молодые поэты читали сами себя и друг друга, подвывая голодными голосами. Эти молодые поэты были тогда в моде, и даже Брюсов не постыдился возглавить своей надменной персоной какой-то их «эротический вечер»!
Всем хотелось быть «на людях»…
Одним, дома, было жутко.
Все время надо было знать, что делается, узнавать друг о друге.
Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было дознаться, где он: в Киеве или там, откуда не вернется?
Жили как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать двенадцать девиц и двенадцать добрых молодцев. Казалось бы, как могли люди сказки этой жить на свете, когда знали, что сожрет Горыныч лучших детей их. А вот тогда, в Москве, думалось, что, наверное, и Горынычевы вассалы бегали по театрикам и покупали себе на платьишко. Везде может жить человек, и я сама видела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.
Так и мы. Покупали какие-то «последние лоскутья», слушали в последний раз последнюю оперетку и последние изысканно-эротические стихи, скверные, хорошие – не все ли равно! – только бы не знать, не сознавать, не думать о том, что нас тащат на лед.
Из Петербурга пришла весточка: известную артистку арестовали за чтение моих рассказов. В ЧК заставили ее перед грозными судьями повторить рассказ. Можете себе представить, с какой бодрой веселостью читался этот юмористический монолог между двумя конвойными со штыками. И вдруг – о радостное чудо! – после первых же трепетных фраз лицо одного из судей расплывается в улыбку.
– Я слышал этот рассказ на вечере у товарища Ленина. Он совершенно аполитичен.
Успокоенные судьи попросили успокоенную подсудимую продолжить чтение уже «в ударном порядке развлечения».
В общем, пожалуй, все-таки хорошо было уехать хоть на месяц. Переменить климат.
А Гуськин все развивал деятельность. Больше, вероятно, от волнения, чем по необходимости. Бегал почему-то на квартиру к Аверченке.
– Понимаете, какой ужас, – потрясая руками, рассказывал он. – Прибегал сегодня в десять утра к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на поезд опоздает!
– Да ведь мы же только через пять дней едем.
– А поезд уходит в десять. Если он сегодня так спал, так почему через неделю не спать? И вообще всю жизнь? Он будет спать, а мы будем ждать? Новое дело!
Бегал. Волновался. Торопился. Хлопал в воздухе, как ремень на холостом ходу. А кто знает, как бы сложилась моя судьба без этой его энергии. Привет вам, Гуськин-псевдоним, не знаю, где вы…
2Намеченный отъезд постоянно откладывался.
То кому-нибудь задерживали пропуск, то оказывалось, что надежда наша и упование – комиссар Нос-в-сапогах – еще не успел вернуться на свою станцию.
Мои хлопоты по отъезду уже почти закончились. Сундук был уложен. Другой сундук, в котором были сложены (последнее мое увлечение) старинные русские шали, поставлен был в квартире Лоло.
– А вдруг за это время назначат какую-нибудь неделю бедноты или, наоборот, неделю элегантности, и все эти вещи конфискуют?
Я попросила в случае опасности заявить, что сундук пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением – положила сверху портрет Ленина с надписью: «Душеньке Феничке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».
Впоследствии оказалось, что и это не помогло.
Проходили эти последние московские дни в мутном сумбуре. Выплывали из тумана люди, кружились и гасли в тумане, и выплывали новые. Так, с берега в весенние сумерки если смотришь на ледоход, видишь – плывет-кружится не то воз с соломой, не то хата, а на другой льдине – будто волк и обугленные головешки. Покружится, повернется, и унесет его течением навсегда. Так и не разберешь, что это, собственно говоря, было.
Появлялись какие-то инженеры, доктора, журналисты, приходила какая-то актриса.
Из Петербурга в Казань проехал в свое имение знакомый помещик. Написал из Казани, что имение разграблено крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы художника Шлейфера, повешенный в красном углу рядом с Николаем Чудотворцем. Баба, получившая этот портрет на свою долю, решила почему-то, что я великомученица…
Неожиданно прибило к нашему берегу Л[идию] Яворскую[4]. Пришла элегантная, как всегда, говорила о том, что мы должны сплотиться и что-то организовать. Но что именно – никто так и не понял. Ее провожал какой-то бойскаут с голыми коленками. Она его называла торжественно «мосье Соболев». Льдина повернулась, и они уплыли в тумане…
Неожиданно появилась Миронова. Сыграла какие-то пьесы в театрике на окраине и тоже исчезла.
Потом вплыла в наш кружок очень славная провинциальная актриса. У нее украли бриллианты, и в поисках этих бриллиантов обратилась она за помощью к комиссару по уголовному сыску. Комиссар оказался очень милым и любезным человеком, помог ей в деле и, узнав, что ей предстояло провести вечер в кругу писателей, попросил взять его с собой. Он никогда не видал живого писателя, обожал литературу и мечтал взглянуть на нас. Актриса, спросив нашего разрешения, привела комиссара. Это был самый огромный человек, которого я видела за свою жизнь. Откуда-то сверху гудел колоколом его голос, но гудел слова самые сентиментальные: детские стихи из хрестоматии и уверения, что до встречи с нами он жил только умом (с ударением на «у»), а теперь зажил сердцем.
Целые дни он ловил бандитов. Устроил музей преступлений и показывал нам коллекцию необычно сложных инструментов для перекусывания дверных цепочек, бесшумного выпиливания замков и перерезывания железных болтов. Показывал деловые профессионально-воровские чемоданчики, с которыми громилы идут на работу. В каждом чемоданчике были непременно потайной фонарик, закуска и флакон одеколону. Одеколон удивил меня.