Что бросил я? Измен волненье,
Предрассуждений приговор,
Толпы безумное гоненье
Или блистательный позор.
[Пушкин, 4, 213]
Из этого монолога ясно видно, что пушкинский герой, не признавая никакого суда над собой, вершит суд над оставленным им миром и, ощущая себя на недосягаемой высоте, с презрением отвергает его несовершенство. Обвиняя людей города в том, что они «главы пред идолами клонят», пушкинский герой не осознает, что идолом для человека может стать любая страсть, в том числе и непреодолимое влечение к абсолютной свободе.
В монологе Алеко кроме других негативных картин возникает образ толпы («Толпы безумное гоненье»), напоминая об одной из важнейших в романтизме оппозиций гений – толпа и позволяя тем самым реконструировать второй ее член – гениальную личность, окруженную этой «толпой» и ей противостоящую, в данном случае – самого Алеко. В. Г. Белинский в связи с этим отмечал: «…все его мысли и чувства и действия вытекали, во-первых, из сознания своего превосходства над толпою… во-вторых, из чудовищного эгоизма, который горд самим собою, как добродетелью» [Белинский, 6, 331]. Ощущая себя гением, стоящим над толпой и неподвластным высшим силам, Алеко не подозревает, что понятие «гений» имеет самое непосредственное отношение к проявлению Судьбы. Как указывают ученые, «первоначально представления о Судьбе не отчленяются от восходящих к тотемизму и культу предков представлений о добрых и злых духах – спутниках человека, рождающихся и живущих вместе с ним. В числе таких персонификаций греческие демоны… римские гении» как воплощения «некой жизненной силы, определяющей характер человека и его Судьбу». Само слово гений согласуется с понятием «рождение» (genius от gigno – рождать). Таким образом, первоначальные божества Судьбы реконструируются как божества рождения, дающие человеку его жизненную участь, место (часть, долю) в рамках социального коллектива, нарекающие, судящие его [Мифы, 2, 471]. В славянской мифологии с культом предков был непосредственно связан домашний дух (домовой) – демонологический персонаж, под покровительством которого находилась вся семья [СМ, 169]. «Бездомный» Алеко, давно покинувший родные места, остается под властью такого домашнего духа – об этом свидетельствует ночной разговор между Земфирой и ее отцом:
Все тихо; ночь; луной украшен
Лазурный юга небосклон,
Старик Земфирой пробужден.
«О мой отец, Алеко страшен:
Послушай, сквозь тяжелый сон
И стонет, и рыдает он».
Старик
Не тронь его, храни молчанье.
Слыхал я русское преданье:
Теперь полунощной порой
У спящего теснит дыханье
Домашний дух; перед зарей
Уходит он.
[Пушкин, 4, 221].
Становится понятно, что постоянно стремящийся к абсолютной свободе, отвергающий любые внешние ограничения, пушкинский герой в то же время не властен над своей собственной душой, не в силах противостоять поработившим ее потусторонним силам. «Рвущийся из „оков просвещенья“, из „неволи городов“, пламенный и решительный вольнолюбец, бросивший вызов судьбе, Алеко оказывается игралищем страстей, их послушным рабом и мучеником», – справедливо замечает по этому поводу Д. Д. Благой [Благой: 1967, 322]. Показывая духовный путь своего героя, Пушкин вскрывает общую психологическую закономерность: пытаясь во всем утвердить свою волю, отвергнув нравственный закон, человек тем самым отдает свою душу во власть темным стихиям и становится игрушкой страстей. Так выявляется центральная в сюжете поэмы оппозиция страсти – нравственный закон.
Описанная выше закономерность имеет, однако, самое непосредственное отношение и к противоположной в мировоззренческом плане стороне – к пушкинским цыганам. Отвечая на горькое признание Алеко, что Земфира его разлюбила, старый цыган объясняет это законами природы – не земного даже, а космического масштаба, ставя тем самым знак полного равенства между человеком и всей окружающей его природой:
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит,
И вот – уж перешла в другое,
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
[Пушкин, 4, 224]
По мнению современного исследователя, «воля цыган лишь кажется безграничной и нерегулируемой. На самом деле простор человеческого чувства имеет в ней естественный и притом для всех равно обязательный предел – законы природы. ‹…› Изменчивость и постоянство в мире цыган – проявления одной и той же жизненной стихии „воли“, имеющей свою собственную, ненасильственную меру» [Тамарченко, 98]. Пушкинские цыганы, действительно, еще не вышли из природного состояния, именно поэтому их страсти проявляются прежде всего на телесном уровне, имеют плотский характер. Только полным отсутствием каких-либо этических представлений можно объяснить то обстоятельство, что любовные свидания Земфиры и молодого цыгана происходят на кладбище и Алеко застает их «над обесславленной могилой» [Пушкин, 4, 230]. Такая «дикость» пушкинских цыган – состояние не только дохристианское, но, можно сказать, даже дорелигиозное. Смирение цыган и сама их «доброта» («Мы робки и добры душою», – говорит старый цыган [Пушкин, 4, 234]) – также чисто природного свойства. Трудно сказать, что, разлюбив Алеко, Земфира проявляет к нему доброту. Скорее наоборот, она мучает его, демонстративно выражая свои чувства:
Старик на вешнем солнце греет
Уж остывающую кровь;
У люльки дочь поет любовь.
Алеко внемлет и бледнеет.
Земфира
Старый муж, грозный муж,
Режь меня, жги меня:
Я тверда, не боюсь
Ни ножа, ни огня.
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя.
Алеко
Молчи. Мне пенье надоело,
Я диких песен не люблю.
Земфира
Не любишь? Мне какое дело!
Я песню для себя пою.
Алеко
Молчи, Земфира, я доволен…
Земфира
Так понял песню ты мою?
Алеко
Земфира!
Земфира
Ты сердиться волен,
Я песню про тебя пою
[Пушкин, 4, 218-219].
В устах Земфиры звучит та же песня, которую когда-то пела ее мать, Мариула, покинувшая ради своей новой любви мужа и маленькую дочь. «Песня эта проникнута не только упоеньем любви. Она звучит как злая насмешка над постылым мужем, полна ненависти и презрения к нему», – справедливо отмечает исследователь [Гуревич: 1974, 78]. Не случайно в речи цыган само слово свобода всегда заменяется волей. «Какова цыганская воля („не свобода, а воля“)?» – задается вопросом С. Г. Бочаров. И дает точную формулировку: «Безбрежная, полная воля, где каждый не ограничен никем и не может другого ничем ограничить. Не только образ жизни цыганов, но и сами человеческие отношения имеют „кочевой“, принципиально незакрепленный характер» [Бочаров: 1974, 13].
В свое время В. Г. Белинский, возлагавший на Алеко всю вину за совершившуюся трагедию, писал о пушкинских цыганах: «Несчастие принесено к ним сыном цивилизации, а не родилось между ними и через них же» [Белинский, 6, 334]. Развивая впоследствии эту мысль, П. В. Анненков замечал: «Поэт весьма ловко противопоставил этот образ существа, не отыскавшего истока чувству гордости и тщеславия, быту простого, дикого племени, которого он, по грубости сердца, еще и недостоин» [Анненков, 136]. Такой односторонний подход был поддержан и некоторыми учеными в советское время. Особенно показательным в этом смысле является следующее утверждение: «В „Цыганах“ последовательно поэтизируется добро, противопоставленное злу… Отчасти идеализируя „первобытную“ среду, Пушкин считает ее хранительницей добра» [Фридман, 150]. (При этом, размышляя далее, исследователь приходит к несколько иному, но вполне обоснованному выводу: «Рисуя „первобытную“ среду, Пушкин в самом важном пункте выступает в качестве антируссоиста: он показывает, что эта среда отнюдь не гармонична… напротив, у Руссо она изображалась как мир идеальной гармонии и душевного покоя» [Фридман, 152].) Среди тех, кто считал пушкинских цыган носителями народной мудрости, был и такой авторитетный ученый, как Г. А. Гуковский. В поэме «Цыганы», писал он, «ниспровергнуто понятие свободы как абсолютной свободы личности… индивидуализм осужден в самом сюжете поэмы, и осужден голосом народной мудрости» [Гуковский: 1965, 329].
Один из первых критиков поэмы, И. В. Киреевский, как бы предупреждая мысли будущих исследователей, писал: «Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного». Однако, считал критик, описание цыган в целом в конце концов приводит к мысли о том, что «вместо золотого века они представляют просто полудикий народ, не связанный законами» [Киреевский, 78-79]. Туже идею высказывал СП. Шевырев, обративший внимание на «характер цыганов… не ведающих законов и, следовательно], ни добра, ни преступления» [Шевырев, 35].
Убедительно оспаривал «мысль о том, что, рисуя свободное цыганское общество, Пушкин дает (хотя и несколько идеализированное) изображение народа» С. Бонди [Бонди: 19786, 50]. Горячо возражая тем, кто видел в цыганах воплощение авторского идеала, ученый ставил вопрос: «…какие у нас основания считать, что любовь Земфиры (и Мариулы), не создающая никаких духовных связей между любящими, не налагающая на них никаких моральных обязательств… была для Пушкина идеалом свободной любви, а Земфира – идеалом свободно любящей женщины?» И давал свой ответ: «Абсолютная „свобода“ в любви, говорит Пушкин своими „Цыганами“, несовместима с подлинно человеческими отношениями, она отвергает всякие взаимные обязанности между любящими, всякие связи между ними – духовные, моральные, интеллектуальные, кроме физических» [Бонди: 19786, 61-62].
Невозможно не принять этих утверждений ученого. Действительно, «естественная», природная жизнь в изображении Пушкина утрачивает идиллические черты, а ее носители лишаются ореола идеальности. Трудно не увидеть, что в жизни цыган торжествует принцип полного своеволия, которое в их сознании может быть ограничено лишь судьбой. В то же время нельзя не учитывать в их изображении и другого аспекта. Приближаясь по своей модели поведения к «детям природы», пушкинские цыганы не могут жить по законам цивилизованного мира – но и не враждебны ему. Сама их бездомность вызвана тем, что целый мир является для них домом. В этом смысле знаковой становится такая деталь цыганского быта, как очаг, сакрализованный центр дома, в дохристианские времена выполнявший роль алтаря [Афанасьев, 66], он раскладывается ими не просто в открытом пространстве, как это обычно делают путники, застигнутые ночью в степи, но «Между колесами телег, // Полузавешанных коврами» [Пушкин, 4, 207]. Это огороженное природное пространство приобретает черты дома, становясь своеобразной его имитацией. Таким образом, граница между домом и топосом вне дома, между своим и чужим пространством имеет здесь временный характер: в любой момент она легко уничтожается, и оба пространства совмещаются, сливаясь в одно. Принимая этот мир таким, каков он есть, пушкинские цыганы не навязывают никому ни своих представлений, ни образа жизни. Не будучи готовы судить, а тем более осуждать и подвергать наказанию окружающих («Мы не терзаем, не казним…» [Пушкин, 4, 234]), они и свое поведение не соизмеряют с каким-либо «законом» – «Мы дики, нет у нас законов…» [Пушкин, 4, 234]. Живя по своей воле, они в то же время не ограничивают и чужую.