Удивительно, как вся эта орава могла вести себя так тихо. Игрушек было немного, да и то в основном некрашеные деревянные самоделки, выструганные старшими братьями. Младшие играли этими деревяшками молча, немые как рыбы. Виной тому не только религиозное воспитание, такую картину можно наблюдать и в других турнедальских семьях. Просто они не разговаривали. Может, из застенчивости, может, из гнева. Может, просто потому, что обходились без слов. Родители открывали рты только за обедом, если же им было что-то нужно, показывали рукой или кивком головы, дети вторили им.
Придя к Нииле в гости, помалкивал и я. Дети вообще остро чувствуют ситуацию. Я разулся на крыльце и мягко, точно на кошачьих подушечках, прокрался внутрь, склонив голову и немного сутулясь. На меня уставилась добрая дюжина глаз – из качалки, из-под стола, от буфета. Детские глаза впились в меня, потом резко отвернулись, стали блуждать по кухонным стенам, по сосновому полу, но все время возвращались ко мне. Я тоже глядел во все глаза. Личико у меньшей сестренки скорчилось от испуга, рот открылся, обнажая молочные зубы, потекли слезы. Она заплакала, но и плач ее был беззвучным. Просто наморщились щеки, а пухлые ручки теребили мамин подол. Мать носила косынку даже в доме. Она месила тесто, по локти погрузив руки в кадку. От ее мощных движений мука вздымалась столбом, золотом вспыхивая в лучах солнца. Мать не обратила на меня внимания, Ниила принял это как знак одобрения. Он потянул меня к своим старшим братьям, которые сидели на кушетке, обмениваясь шурупами. Должно быть, это была своеобразная игра, мудреная сортировка по коробочкам и отделениям. Потом они стали сердиться и молча рвать шурупы друг у друга из рук. Одна гайка упала на пол. Ниила украдкой цапнул ее. Старший из братьев молниеносно перехватил его руку и нажал с такой силой, что Ниила, замирая от боли, разжал ладонь, и гайка упала в прозрачную пластмассовую коробку. Тогда средний брат опрокинул коробку. Содержимое с барабанной дробью рассыпалось по деревянному полу.
На секунду все замерло. Все взгляды были прикованы к братьям, как к полотну экрана, когда пленка зажевывается, чернеет, мнется, – треск, и экран становится белым. Я почуял в воздухе ненависть, сам того не осознавая. Братья кинулись друг на друга, схватившись за отвороты рубах. На руках вздулись бугры, братьев стягивало, как два мощных магнита. При этом они неотрывно сверлили друг друга черными, чернее сажи, зрачками – два зеркала, составленные вместе, но отдаляющие друг друга до бесконечности.
Вдруг мать швырнула тряпку. Тряпка просвистела по кухне как комета, оставляя за собой белый хвост муки, и смачно влепилась в лоб старшему. Мать приняла грозную позу, неторопливо отирая тесто с рук. Меньше всего ей хотелось провести целый вечер, пришивая оторванные пуговицы. Братья нехотя расцепились. Поднялись и вышли вон.
Мать подняла тряпку, помыла руки и вернулась к стряпне. Ниила собрал все шурупы в пластмассовую коробку, положил ее в карман и просиял. Потом краешком глаза покосился в сторону окна.
Братья сошлись посреди двора. Руки летали, раз за разом сокрушая скулы. От мощных затрещин бритые черепушки сотрясались, как брюквы. Но ни криков, ни брани. Удар за ударом – в низкий лоб, в пятак, мощные плюхи по пылающим ушам. Старший был шире в плечах, младшему, чтобы ударить, приходилось подпрыгивать. У обоих из носа текла юшка. Кровь капала и брызгала во все стороны, костяшки покраснели. Но братьев было не остановить. Бах! Шлеп! Тресь! Хлоп!
Нас угостили соком и булочками с пылу с жару – такими горячими, что, откусив, надо было сперва подержать кусок в зубах, а уж потом жевать. Затем Ниила стал играть шурупами. Он высыпал их на кушетку, пальцы его дрожали, и я понял, как давно он мечтал повозиться с шурупами. Ниила разложил их по разным отделениям пластмассовой коробки, высыпал их, смешал, снова разложил, снова высыпал. Я хотел было подсобить ему, но Ниила начал злиться, я побыл еще немного и пошел домой. Он даже не оглянулся.
Братья меж тем продолжали драться. Щебенка под ними была вытоптана, образовалась круглая яма. Все те же бешеные удары, та же немая ярость, но в движениях уже заметна медлительность и усталость. Рубахи взмокли от пота. Окровавленные лица покрыты серым налетом, слегка припорошены землей.
И тут я увидел, как они преобразились. Это были уже не мальчишки. Скулы распухли, из разбитых ртов торчали клыки. Ноги стали короче и мощнее, как медвежьи ляжки, разбухли так, что штаны трещали по швам. Ногти почернели и отросли, превратились в когти. И понял я, что не земля у них на лицах. А щетина. Курчавый мех, тьма, расползающаяся по светлым ребячьим щекам, ползущая по шее вниз, за пазуху.
Я хотел крикнуть, предупредить драчунов. Неосмотрительно шагнул в их сторону.
Тут они резко остановились. Повернулись ко мне. Сгрудились, втянули мой дух. И в глазах их я увидел голод. Алчбу. Они хотят есть, они хотят мяса.
Я попятился, леденея от страха. Они захрюкали. Плечом к плечу стали надвигаться, два настороженных зверя. Ускорили шаг. Выскочили из ямы. Когти взрывали щебенку в бешеном беге.
Надо мной распростерлась тень.
Мой придушенный вопль. Страх, писк, визг поросенка.
Дин-дон. Дин-дон-дилибом.
Колокола.
Божественные колокола. Дин-дон. Дин-дон. Во двор въехал велосипед, на нем сидел странник в белых одеждах, сияющий образ, он жал на звонок, сотворяя белесое облако света. Странник резко затормозил. Захватил лапищами обоих зверят, поднял за шкирку и хряпнул друг о дружку головами, как капусту, аж сок брызнул.
– Папа, – запищали они, – папа, папочка…
И свет рассеялся, отец швырнул их на землю, схватил за лодыжки и стал возить сыновьями взад-вперед по щебенке, скородя землю их передними зубами, как граблями. Когда он отпустил их, оба рыдали, и, рыдая, они снова стали детьми. А я побежал домой, только пятки засверкали. И в кармане у меня был припрятан шуруп.
Отца Ниилы звали Исак. Он происходил из крупного лестадианского рода. Еще мальцом его стали водить в душную избу, где молились сектанты: на деревянных лавках, теснясь задами, сидели крестьяне в темных сюртуках и их жены с платками на голове. В каморке было так тесно, что, когда на задние ряды нисходил Святой Дух, люди, отбивая поклоны, стукались лбами о спины впереди сидящих. Среди них сидел Исак, щуплый отрок, сдавленный со всех сторон родными дядями и тетями, которые преображались у него на глазах. Сначала учащалось дыхание, воздух становился спертым и влажным, рдели щеки, запотевали очки, с носа капал пот, все громче пели оба проповедника. Этими словами, этими живыми словами нить за нитью сотворялось полотно Истины, изображались картины злодеяний, измен, прегрешений, что пытались схорониться в земле, однако их вырвали с корнем и, словно червивой свеклой, потрясали перед собранием. Впереди Исака сидела девочка с косичками, в полумраке волосы ее отливали золотом, с боков она была стиснута беспокойными большими телами. Она сидела тихо, прижимая к сердцу куклу, а вокруг нарастала буря. Страшно смотреть, как рыдают твои папа с мамой. Как такие умные, такие взрослые родственники меняются, растворяются. Страшно маленькому сидеть вот так и слышать, как тебя поливает чужой пот, и думать – это моя вина. Это моя вина – ах, если бы я был хоть капельку добрее. Детские ручки Исака сцепились в крепкий замок, ему казалось, что между ними ползают мураши. Если я разниму руки, мы все умрем, думал он. Если я отпущу их, мы погибнем.
И был день, воскресный день, спустя годы, когда Исак, высокий, крепкий и возмужавший, пришел на вечерню. Все шло прахом, скорлупа треснула. Ему исполнилось тринадцать, и он ощутил, как в его утробе растет Нечистый, и такой страх обуял Исака, сильнее, чем ожидание взбучки, сильнее, чем инстинкт самосохранения, что пришел Исак на собрание, сел на лавку и начал бить поклоны, как вдруг упал, уткнулся в лоно Иисуса. И легли кровоточащие ладони на темя и на грудь Исаку – было это второе крещение, так оно свершилось. Выпустил Исак из родового ларца грехи крови своей и погряз в них.
Ни один из собравшихся не смог удержаться от слез. Великое явилось им. То был им знак сверху. Господь осенил своей дланью отрока и оставил его.
А потом, когда он учился ходить заново, когда он встал на шаткие ноги, они поддержали его. Толстуха-мать прижала его к груди во имя плоти и крови Христовой и оросила слезами его лицо.
Так был указан ему путь проповедника.
Как и большинство лестадиан, Исак трудился в поте лица. Зимой валил лес, ранним летом сплавлял плоты, смотрел за коровами и огородом в скудном родительском хозяйстве. Работал много, требовал мало, чурался спиртного, карт и коммунистов. По этой причине в рабочей артели ему порой приходилось нелегко, но насмешки мужиков он принимал за испытание, молчал неделями и читал часослов.
В красные дни Исак очищался молитвами и баней, надевал чистую белую рубаху и темный костюм. Теперь и он мог на собраниях обличать пороки и Нечистого, выступать с двуострым мечом Господним, Законом и Писанием, против всех закоренелых грешников, против клеветников и прелюбодеев, против маловеров и сквернословов, пьяниц, насильников и коммунистов, которые, как вши, расплодились в турнедальской юдоли.
Юное, бодрое, гладко выбритое лицо. Глубоко посаженные глаза. Исак умел приковать к себе внимание прихожан. Вскоре он женился на соратнице, застенчивой и ладно скроенной финке из Пелло, от которой пахло хозяйственным мылом.
Но, когда пошли детишки, Господь покинул его. Взял и смолк одним днем. Никто не ответил Исаку.
Осталось только огромное, бездонное отчаяние. Тоска. Да исподволь растущая злоба. Исак начал грешить, больше из любопытства. Мелкие издевательства над ближними. Ему понравилось, он продолжил. Когда обеспокоенные соратники попытались серьезно побеседовать с ним, он осквернил уста свои богохульством. Соратники отошли от него и не возвращались более.
Наперекор забвению, своей пустоте он по-прежнему называл себя верующим. Соблюдал обычаи, воспитывал своих детей согласно Писанию. Правда, на место Бога водрузился сам. И то была худшая форма лестадианства, самая холодная и беспощадная. То было лестадианство без Бога.
В этой-то мерзлоте и воспитывался Ниила. Как большинство детей, выросших во враждебной среде, он спасался тем, что был неприметен. Еще во время нашей первой встречи на детской площадке меня поразило его искусство бесшумно перемещаться. Искусство менять цвет в зависимости от окружения, становясь совершенно невидимым. Главное, не высовываться – в этом Ниила был типичным турнедальцем. Ты сжимаешься в комок, чтобы сохранить тепло. У тебя сбитое тело, выносливые плечи, которые начинают болеть к старости. Шаги становятся короче, дыхание – мельче, от постоянного кислородного голода ты немного бледен с лица. Типичный турнедалец ни за что не побежит от врага – какой в том прок? Вместо этого он вбирает голову в плечи и надеется, что все как-нибудь рассосется. В общественных местах турнедалец садится на задние ряды; на турнедальских культурных сборищах часто можно видеть следующую картину: между рампой и публикой зияет десяток пустых рядов, между тем как на задних местах аншлаг.
Руки у Ниилы были в ссадинах до локтей и никогда не заживали. Со временем я понял, что он расчесывает раны. Он делал это машинально, грязные ногти сами тянулись к болячке, расцарапывали ее. Едва нарастала корка, как Ниила начинал колупать ее – расковыривал, отламывал и щелчком запускал куда придется. Иной раз попадал коркой в меня, иной раз с отсутствующим взглядом съедал ее. Еще неизвестно, что противней. Однажды, когда он был у меня в гостях, я сказал ему, чтоб он так не делал, но Ниила только невинно похлопал глазами. И через минуту снова взялся за свое.
Самое странное, что Ниила не умел говорить. Ему ведь целых пять лет. Иногда он открывал рот, словно собираясь сказать; было слышно, как в горле у него клокочет слизистый ком. Раздавалось харканье – казалось, вылетает пробка. Но на этом Ниила останавливался и пугливо замолкал. Он понимал мои слова, это было видно, – с головой у него было все в порядке. Но что-то в нем перемкнуло.
Наверное, сказалось то, что его мать была родом из Финляндии. Молчаливая сама по себе, она была к тому же представительницей многострадальной страны, которую терзали гражданские, белофинские и мировые войны, в то время как ее жирная западная соседка продавала железную руду нацистам и тем разбогатела. Женщина, чувствующая свою неполноценность, она хотела, чтобы ее дети имели то, чего не было у нее самой, – дети должны стать настоящими шведами, поэтому она больше старалась научить их шведскому, а не родному финскому. Но шведский она знала с грехом пополам, потому и молчала.
У меня дома мы частенько сидели на кухне: Ниила любил радио. В отличие от его матери, моя всегда оставляла радио включенным, и оно целыми днями бубнило фоном. Неважно о чем – это могла быть любая передача от “Авторадио” и “Наших праздников” до колокольного звона в Стокгольме, курсов языка и богослужений. Сам я никогда не слушал – в одно ухо влетало, из другого вылетало. Ниила же, напротив, по-моему, обожал сам звук, который постоянно нарушал тишину.
Как-то после обеда я твердо решил, что научу Ниилу говорить. Поймав его взгляд, я ткнул себя пальцем и сказал:
– Матти.
Потом показал на него и стал ждать. Он тоже стал ждать. Я подался вперед и сунул свой палец ему в рот. Ниила разинул пасть, не издав ни звука. Я стал мять ему горло. Ему стало щекотно, он стряхнул мою руку.
– Ниила! – сказал я и приказал ему повторить. – Ниила. Скажи: Ниила!
Он уставился на меня как на дурачка. Я ткнул себя между ног и сказал:
– Писька!
Услыхав пошлость, он смущенно улыбнулся. Я показал на мою задницу:
– Жопка! Писька и жопка!
Ниила кивнул и снова прильнул к радио. Тогда я показал на его зад, изображая, как из него что-то вылезает. Вопросительно посмотрел на него. Ниила откашлялся. Я замер в ожидании. В ответ – молчание. Разозлившись, я повалил Ниилу на пол, принялся тормошить его.
– Какашка! Скажи: ка-каш-ка!
Он молча вырвался. Кашлянул, поворочал языком, словно разминая его.
– Soifa, – вдруг вымолвил он.
Я остолбенел. Я впервые услышал его голос. Совсем не детский, густой, сиплый. Не особо приятный.
– Чего?
– Donu al mi akvon.