– Да, он будет гетманом, я этому верю! – воскликнула узница. – Он не задастся нелепыми планами, как мой аспид, он не якшается с чернью, с голотой!
Смолкла черница, но воображение перенесло ее снова в знакомую уютную светлицу; надоедливый малжонок (муж) далеко там, за Днепром, а она одна, с подругой своей Саней, да и та где-то в дальних покоях, а он, нежданный гость, шепчет ей про любовь, жжет пламенным взором… Как закипела у нее кровь, вздрогнуло сердце, ум помутился!.. К чему было лукавить, бороться? И он и она поняли сразу, что кохают друг друга безумно, а ей, с той минуты, противным стал ее муж; и прежде он был скучен, вечно занят, вечно в отлучках, а теперь стал ненавистен… Ну, а ей, молодой, жить хотелось, и она не долго боролась, не побоялась греха…
– Ох, и караюсь же за него, караюсь! – простонала затворница. – Лучше бы муж убил меня, так нет же, придумал такую муку, какая источила вконец мое сердце… А тот, другой, коханый, и не откликается, оставил меня на поругание… не пытается даже спасти… Забыл, забыл!.. Говорят даже, что женился… или, быть может, нарочно пустил этот слух мой изверг, чтоб доконать уж меня? Ах, когда бы скорей мой конец! Хоть бы зелья достать где-либо, шнурок!.. Какая нудьга здесь, в этом каменном склепе, в этой черной могиле!
Но ничто не откликается на вздохи и стоны несчастной. Толстые стены тюрьмы угрюмо молчат, темная ночь убивает надежду и томительно – тихо ползет.
В это время послышался под полом стук, щелканье ключа, и ляда, приподнявшись, тяжело звякнула железными скобами о половицы; в отверстии показалось сначала мутное световое пятно, закрывшееся потом мрачной тенью, и наконец, в этой келье – тюрьме, тяжело дыша и покашливая глухо в кулак, появилась длинная, тощая, согбенная фигура старой монахини. Черница поставила на пол фонарь, уселась на единственный табурет, торчавший в келье, и долго сидела, молча, обессиленная удушьем.
– Тебя грехи обсели, а я надрывай себя, – проговорила она наконец злобно и закашлялась. – Последние силы трать…
– Да ведь не по моей воле, – отозвалась тихо молодая черница.
– Еще бы! У тебя воли нет и не будет! Натешилась ты ею, и годи! За этакую-то волю тут будешь гнить до смерти, а по смерти кипеть станешь в пекле, в серке пекельной, и не будет тебе пощады ни от людей, ни от Бога!
– Убили бы, задавили бы: мне пекло легче, чем ваши терзания!
– Ага, чувствуешь, – заметила черница. – А на что снова потушила лампаду?
– На что вы масла не даете? Это я буду матери игуменье жаловаться.
– Хе – хе! Жалуйся! Отсюда хоть разорвись, так твоих криков никто не услышит… а сюда мать игуменья не зайдет… А вот за такие слова твои я на тебя эпитимию наложу: и голодом проморю, и жаждою, и на гречихе лежать заставлю, и на горохе…
– Я не раба ваша! – воскликнула узница, грозно поднявшись. – А вы все рабы мои!
– Хе – хе – хе! – захихикала злорадно старуха. – Старое вспомнила? Прошло, минуло! Теперь ты в нашей, или в моей, власти, и что хочу, то и сделаю.
– Не сделаешь! Стоит только мне побороть свое сердце, покаяться перед малжонком, и он простит, простит все, я знаю, потому что любит, а коли простит, – то власть моя, и я растопчу вас ногою! – Глаза у затворницы сверкнули огнем, голос зазвучал властно, а повелительный жест заставил даже присесть злобную досмотрщицу.
Длилась минута молчания. В черством сердце черницы зазмеился было страх, и она уже готова была уступить узнице, прикрыть лаской суровость, но кипевшая злость пересилила это чувство.
– «Доки сонце зийде, роса очи выест»! – произнесла она тихо и самоуверенно. – Пока его ясновельможность навернется сюда, а он без зову матки игуменьи и не наведается, то я буду росой, и не простой, а ядовитой, какая проедает не только очи, но и сердце насквозь. Сломлю твою пыху, а с угроз твоих буду смеяться. Да если что, – подошла она вплоть до затворницы и прошипела шепотом, – и придушить смогу, чтоб не болтала… Умерла, мол, с тоски по дружке, да и концы в воду!
– Так убейте меня, изверги! – воскликнула затворница и распахнула свою власяницу, обнажив тонкую, изящную шею.
– Не спеши! – проговорила спокойно старуха. – Гордая ты, непоклонная! Смирения нет у тебя, а без смирения греха не искупишь! Все-то я тебе, рабе Божьей, говорила нарочно, – продолжала она смягчившимся голосом, – чтоб испытать дух твой, выведать сердце… и выходит, что ни молитва, ни слово Божье, ни удаленье от прелестей мира – ничто не ублажает твоей строптивой души. С грехом великим пришла ты сюда, чтоб замолить его, и мы все молимся о смягчении твоей гордыни, о возвращении твоему сердцу церковью освященной любви… Вот и я, едва волочу ноги, а плетусь к тебе побеседовать по душе, прочитать слово Божье… Сил у меня недостает приносить сюда вовремя масло и пищу, хоть бы какая помощница, а то мать игуменья на меня одну возложила, доверяет лишь мне… Ну и тружусь, тружусь до последнего издыхания, – и старуха закашлялась страшным, затяжным кашлем, хватаясь судорожно руками за свою вдавленную, высохшую грудь.
Когда наконец кашель унялся, то черница вынула из-под покрывала книгу, положила ее на табурет, поставила тот же фонарь и сказала узнице строго:
– Встань и прочти сегодня, при мне, житие святой великомученицы Варвары… Только на колени стань.
Покорно подошла узница к табурету и опустилась на колени, а надсмотрщица – черница села на ее постели. Началось монотонное чтение Четьи минеи…
Повествование дошло уже до страшных пыток, учиненных по повелению отца над его дочерью христианкою, как вдруг из-под полу кто-то постучал, а потом окликнул черницу:
– Преподобная сестра! Зовут тебя!
– А что там? Я занята…
– Прибежала какая-то сиротка полумертвая… дрожит, плачет, просит приюта; говорит, что ее пан хотел заставить латинство принять… Подросток еще, а столько натерпелась!
– Ну, а при чем же я тут? Сказали бы матушке игуменье.
– Почивает она; а как ты, преподобная сестра, по ней тут, то тебя и просят, чтоб расспросила и распорядилась.
– Ох, все труд, да труд! – поднялась она, крякая и стоня. – Ну, дочитай уже сама, моя послушница!.. Фонарь оставлю, а масло потом принесу… Смири сердце и возлюби того, кого и Господь тебе любить указует, а греховные помыслы отмети от себя навеки!..
XVIII
В углу двора, у брамы, толпилось несколько монахинь и монастырских служек; всех потянуло сюда любопытство поглядеть на девочку, ворвавшуюся с таким гвалтом в монастырь. При однообразном, томительно – скучном течении тамошней жизни всякое, незначительное даже событие, врывавшееся из широкого внешнего мира в эту могилу, производило здесь сильное впечатление на затворниц, возбуждая у них интерес к жизни, раздражая уснувшие под власяницей инстинкты; сегодняшний же случай был незаурядным, а потому и неудивительно, что лица всех, сбежавшихся к браме, играли оживлением, глаза искрились любопытством, движения отличались необычной энергией. Посреди толпы стояла девочка, в несколько длинной запаске, тщательно обмотанной вокруг тощего, вытянутого стана и накрепко опоясанной, в несколько оборотов, красной окравкой; на плечах у девочки неуклюже болталась зеленая баевая с красными усиками корсетка, разорванная в нескольких местах, а голову плотно закутывал черный, с золотистой каймой платок. Вся одежда девочки была запачкана грязью и не гармонировала в своих частях, но на это не обращали внимания, так как глаза всех были устремлены на худенькое, миловидное личико, а уши всех горели нетерпением услышать скорей приключения интересной беглянки.
Но девочка больше плакала, кутаясь в платок, дрожала, переминалась босыми, посиневшими от холоду, ногами. Казалось, что гнавшийся за ней ужас не только не отпустил ее в этой обители, а еще больше впивался в нее незримыми когтями…
– Да ты не плачь, не бойся, любая, тут тебя никто не обидит, – ободряла девочку только что подошедшая молодая черничка, – а что тебе приключилось такое?
– Мучил ее пан польский, католик… Хотел в католическую веру выхрестить, – посыпались со всех сторон сообщения новопришедшей.
– Ах, грехи-то какие! – закачала сочувственно головою черничка. – Так ты ж успокойся, девочка, сюда пан не придет. А может, тебя еще что путает?
– Волки… – всхлипывала девочка. – Гнались, насилу сховалась… на дерево влезла… и корсетку было порвали…
– Господи, страхи какие! – отозвались сердечно в толпе.
– Бедная ты, бедная, – погладила ее ласково по голове черничка, – забудь про них, сюда и волки не перескочут.
– Устала… два дня ничего не ела, – продолжала жаловаться беглянка.
В это время подошла к толпе старуха черница, опираясь на длинный посох, и остановилась, не замеченная никем, позади.
– И отдохнешь, и накормят, – утешала приветливо черничка.
– Накормят, накормят, – подтвердили и другие в толпе.
Девочка, видимо, успокоилась, перестала хныкать, только дрожь не покидала ее, то затихая несколько, то потрясая вдруг все ее тело.
– Когда б меня совсем оставили здесь, – заговорила вдруг тихим, просящим голосом девочка, – я бы работала, всех бы слушалась… Нет у меня ни батьки, ни матери, хотелось бы в черницах жить… с вами молиться… Ох, не пускайте меня, святыя сестрички, если не примете, то я на себя наложу руки!
Последние слова сиротки произвели на всех трогательное впечатление и завоевали расположение к ней всей толпы.
– Конечно, как же пустить? Круглая сирота! Кого ж и приютить, как не такую несчастную, – раздались сочувственные возгласы.
– О, да! – подхватила восторженно и молодая черничка. – Не дадим тебя на знущанье ляху, упрячем тут.
– Ой, не давайте, не давайте! – протянула девочка, складывая молитвенно руки.
– А согласится ли принять святая мать игуменья? – шепнула на ухо молодой черничке соседка, но так, что и другие, ближайшие, услышали. – Жалко-то сиротку, страх, а вдруг не захочет святая мать супротив пана пойти?
– Супротив ляха. Что ты! Да за нее и наш гетман заступится, он ведь очень поважает нашу матку святую.