– В тюрьму, – добавил Грубер. – Этот Абрам очень стеснен.
Литта опять заходил по комнате. То, что говорил иезуит, казалось ужасно, но правдоподобно. Можно было рассердиться, но ничего нельзя было сказать против. Наконец Литта овладел собою.
– В тюрьму! – протянул он только и, сощурив глаза, посмотрел в упор на Грубера.
– Есть одна возможность, – снова заговорил иезуит. – Я знаю, заплатить вы не можете, потому что ваше состояние потеряно; но если вы захотите… если вы станете снова нашим другом, таким другом, что не будете иметь тайн от нас, тогда с этими расписками можно будет кончить очень легко.
Литта ничего не сказал, он так взглянул на Грубера, что тот сейчас же смолк и потом рассыпался хихикающим тихим смехом.
– Это, конечно, шутка, я шучу, граф, – подхватил он и, вдруг снова сделавшись серьезным, добавил: – А впрочем, от шутки до дела недалеко; часто и из шутки дело выходит.
Граф смотрел на него с таким выражением, которое яснее слов говорило, что он ждет только, когда Грубер уйдет, и что сам он уже с ним разговаривать не станет.
VIII. Чему учил Патер
Чем больше обдумывала баронесса выслушанный ею совет, тем яснее становилось ей, что надо действовать, что она не имеет права «малодушничать» и, раз судьба делает ее орудием казни человека, который оскорбил ее, она не должна щадить себя. Брошенное в нее семя росло с поражающей силой.
Она попробовала составить черновое письмо. Написалось сразу очень хорошо.
«Я, неопытная бедная женщина, вдова, – стояло в этом письме по-французски, – беззащитная, имела неосторожность вступить в переписку с мальтийским моряком, графом Литтою. В настоящее время он исчез из Петербурга так странно, так внезапно, не сообщив мне о том, не простясь, что это заставляет меня серьезно опасаться за последствия. Повторяю, я – слабая женщина, и кому же, кроме меня самой, вступиться за меня? Говорят, граф Литта в Гатчине. Если это так, то я умоляю заставить его вернуть мою переписку, ибо тут замешана моя честь, которая, разумеется, дорога всякой женщине. Я знаю, что ваша светлость – защитник слабых и покровитель несчастных; умоляю Вас помочь мне и простить, что прибегаю к Вам с таким щекотливым, лично касающимся меня делом. Но положение мое безвыходно, и одна мысль о том, что мои письма в руках пропавшего для меня навсегда человека, приводит меня в такой ужас, что минутами я готова наложить на себя руки».
«Не слишком ли уж это? – подумала Канних. – Э, ничего, – тем хуже для него!»
Перечитав письмо, она нашла его удачным и невольно подумала, что ею руководило особенное вдохновение. Письмо было адресовано Зубову.
«Или самой отвезти? – мелькнуло снова у Канних. – Да, конечно, самой, разумеется».
Она знала через свою портниху, у которой муж был камер-лакеем, все дворцовые порядки и, главное, всю их закулисную сторону: когда кто принимает, в какой час и каким путем удобнее пройти к кому-нибудь. Решив отвезти свое письмо лично секретарю Зубова, Грибовскому, она оделась как можно темнее (темный цвет был к лицу ей, по ее мнению), но вместе с тем как можно богаче и поехала во дворец, где жил Грибовский и помещалась его канцелярия.
Здесь, в приемной, всегда было много народа. Искатели мест, просители и просительницы пенсий и пособий, изобретатели проектов в потертом платье и предприниматели миллионных дел без гроша в кармане – все это толпилось здесь каждое утро, усталое, голодное и измученное, с одним общим всем голодным выражением на лицах и желанием во что бы то ни стало урвать хотя грош без труда, на даровщинку, лишь бы быть сытым. Но наряду с этими «вечными» просителями сплошь и рядом являлись в эту приемную и сановитые баре, и гражданские и военные чины, почти все, кто чаял каких-нибудь благ от всесильного князя. Поэтому чиновник, сидевший у двери за столом и с таким усердием и удовольствием чинивший гусиное перо, как будто в этом состояло призвание всей его жизни, нисколько не удивился при появлении разряженной баронессы Канних и, равнодушно взглянув на нее, продолжал свое занятие.
– Можно видеть его превосходительство? – подошла та к нему.
Хотя Грибовский был еще в чине полковника, но она сочла за лучшее, разумеется, повысить его в титуле. Чиновник не спеша поднял на нее глаза и проговорил:
– Видеть?.. Можно… да.
– Мне бы хотелось поговорить наедине, – заявила Канних.
Чиновник пожевал губами.
– Наедине? – протянул он. – Да… конечно… можно… Сядьте в очередь… надо ждать.
Последние слова он произнес по старой и давно известной форме, так что в них слышалось то же созвучие, но с иным значением, точно он говорил: «Надо ж дать!»
Баронесса оперлась раскрытою рукою о стол и сейчас же подняла руку. На столе оказалась ассигнация. В одно мгновение ока чиновник как ни в чем не бывало двинул лист бумаги – и ассигнация исчезла под ним. Все это он проделал с ловкостью и искусством, которым позавидовал бы любой фокусник.
– Надо доложить, – сказал он. Баронесса «доложила» тем же порядком. Чиновник сунул перо за ухо и пошел.
– Пожалуйте, – ласково проговорил он, снова появляясь в комнате, и баронесса, под завистливыми взглядами сидевших в приемной и чаявших приема, прошла в заветную для них дверь, опустив голову и шурша своим шелковым платьем.
Грибовский, еще молодой человек (ему было около тридцати лет), встретил ее таким взглядом, который говорил, что он и не таких просителей видал пред собою.
– Чем могу служить? – спросил он, придвигая стул.
– Судьба моя, – начала баронесса, – в ваших руках. .
«И все-то они говорят то же самое! – подумал Грибовский. – Хоть бы что-нибудь новое выдумали, право!»
– Что у вас? Наверно, просьба о пенсии? – спросил он, чтобы перейти прямо к делу и избегнуть предварительных объяснений, надоевших ему и давно известных наизусть.
– О, нет! – испугалась баронесса. – Нет, у меня совсем другое дело… Вот если вы прочтете… Я не знаю, так ли я написала, но вот из письма, я думаю, будет ясно, – и она подала письмо.
Грибовский стал читать сначала бегло, но при имени Литты вдруг сделался внимателен и, кончив письмо, просмотрел его еще раз. Канних сидела, стыдливо опустив глаза и склонив голову набок.
– Письмо составлено совершенно хорошо, – сказал ей Грибовский уже очень любезно. – Хорошо-с, все меры будут приняты, я сегодня же доложу его светлости.
– Вы понимаете, мне не хотелось бы говорить об этом, но… судьба моя в ваших руках, – повторила Канних, которой эта фраза, видимо, понравилась.
– Да что ж тут говорить? – поспешил снова остановить ее Грибовский. – Дело ясное… Вы можете быть совершенно покойны: все, что можно, будет сделано… Мы достанем ваши письма.
– О да, сделайте это! – упрашивала Канних. Грибовский очень ловко и учтиво стал расспрашивать, кто она, кто был ее муж, давно ли она в Петербурге и какие имеет связи. О Литте он не спросил ни слова.
IX. Одиночество
Графиня Скавронская после своей встречи с Литтой на станции не долго прожила в Старове. Она захворала там и, боясь разболеться совсем, вернулась, по настоянию няни, снова в Петербург, не дожидаясь отпуска своего в Москву. Однако остановилась она теперь не у сестры, но поселилась в собственном своем, отделанном заново доме на Миллионной.
Графиня Браницкая навещала сестру, думая сначала, что та лишь сказывается больною; но вскоре стала замечать, что ее Катя действительно худеет с каждым днем. Румянец сбежал с ее щек, глаза ввалились, руки сделались совсем прозрачными. Она потеряла сон и постоянно жаловалась на головную боль.
Однако, несмотря на изменения, которые произвел в ней недуг, Екатерина Васильевна все же была красива по-прежнему. Казалось, она не могла подурнеть. Но ко всему окружающему она относилась вполне безучастно. Ее звали прокатиться – она отказывалась. Ей предлагали пройтись по Царицыну лугу, расположенному в двух шагах от нее и покрытому чудесным цветником, дорожками, перерезанному ручейками и застроенному беседками, – она не хотела идти.
Придворный врач Роджерсон бывал у Скавронской, осматривал ее, качал головою и давал ей лекарства, но она не принимала их.
Няня предложила ей съездить к Сергию в монастырь. Екатерина Васильевна с радостью согласилась.
Весна, мокрая, грязная, болезненная и вялая в Петербурге, но теплая, легкая и прекрасная за городом, вступала уже в свои права. За городом было хорошо, дышалось легко смолистым ароматом распускавшейся зелени, воздух был чист. Прилетевшие птицы начинали свое чириканье, и солнце грело, сгоняя снег водяными ручьями.
– Нет, – сказала Скавронская сидевшей с ней в карете рядом старушке, – и как это вдруг всегда бывает: то зима, кажется, век не кончится, то заблещет солнце, и она пропадет словно по волшебству – и не успеешь оглянуться, как уже теплое лето, да будто оно и всегда было, а о зиме уже и памяти нет.
– Так-то все, мой друг, так и горе наше людское – пройдет, и кажется, будто и не было его… все так-то! – вздохнула няня.
Скавронская задумалась. О, если бы няня была права! Если б она могла забыть свое горе, могла хоть надеяться!.. Но она знала, что «ее зима», ее несчастье не пройдет и для нее не может выглянуть солнце и согреть ее жизнь.
Однако эта поездка все-таки освежила молодую женщину. Вернувшись, она в первый раз поела как следует и проспала ночь спокойно, так что приехавший на другой день Роджерсон остался ею очень доволен и велел продолжать последние порошки, которые он прописал и которые, по его мнению, сильно помогли больной.
Среди этого однообразия, тоски, одиночества и скуки, на которые обрекла себя Скавронская, вдруг ворвался к ней Мельцони.
Он явился в ее дом с неотступным требованием, чтобы его пустили к графине, потому что у него есть важное дело до нее, не терпящее отлагательства.