
Крылья Мастера/Ангел Маргариты
Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! – подумал он о себе восторженно.
– Экий ты похабный, – поморщился Рудольф Нахалов, намекая на безнадежность, его возраст и вечно растёкшийся правый глазик. – Аж, противно!
– Жалко стало? – позлорадствовал Ларий Похабов, намекая на слабость партнёра по части стратегии и отсутствие мыслительных способностей.
– Да не то чтобы… – открестился Рудольф Нахалов. – А если, не дай бог, красные расстреляют?..
– Ничего, переживёт, – равнодушно заметил Ларий Похабов, – молодой ещё.
– Ну знаешь! – изобразил возмущение Рудольф Нахалов, хотя ему тоже было ровным счётом на всё наплевать, и Ларий Похабов знал об этом. – Тогда вытащим Максима Курилова?! – предложил он, хотя понимал, что энергии на эту операцию никто не выделит из-за неочевидности конечного результата. Что из него выйдет: кастрат-одиночка, или очередной математик? Кому это надо? Сумасшедших и так хватает. А писателей-стилистов крайне мало.
Ларий Похабов засмеялся от неожиданности. На Курилове бюро поставило крест. С Куриловым было покончено. Курилов давно был вычеркнут из табеля о рангах. Так что разговоры об этом были пустым сотрясанием воздуха.
– А как ты всё провернёшь? – поюродствовал он, забыв, что у него нелады с желудком.
– А я к нему больного штабс-капитана приставлю, пусть он его везёт сюда, во Владикавказ. Пусть пожалеет на свою голову.
Ларий Похабов, нацепил монокль и некоторое время думал, забавно щурясь в лому.
– А потом мы подгребём, – подмигнул ему Рудольф Нахалов.
Он дал понять: в том смысле, что тогда общая ситуация в Москве вполне созреет и Булгакова можно брать тёпленьким.
– Замётано! – бездумно согласился Ларий Похабов и от радости плеснул себе и партнёру вина, хотя его всё ещё тошнило от вчерашнего коньяка.
***
И действительно, через сутки Булгакова отправился в Пятигорск проконтролировать эвакуацию седьмого перевязочного пункта энергичным и здоровым, а вернулся уже тяжело больным: с лихорадкой и температурой под сорок.
Ему попался старый знакомый по Киеву, Георг Кутулуцкий, служивший старшим адъютантом в штабе Кавказской гренадерской дивизии. Вместо того чтобы отправить его с офицерским обозом, Булгаков взял его с собой в машину и с ужасом наблюдал симптомы возвратного тифа, и хотя вовсю посыпая носилки, в которых лежал Георг Кутулуцкий, полынью с пижмой, это мало, чем помогло: вши расползлись словно нарочно в поисках новых жертв.
– Стоило просто посидеть на сквозняке в старом вокзале, – посетовала Тася с перекошенным от горя лицом.
Однако Свешников Иван Егорыч, клиницист госпиталя, где служил Булгаков, объяснил ей, что такое возвратный тиф и что он, действительно, «возвращается» три-четыре раза, а то вообще, все десять, и только на последнем этапе человек выздоравливает, а раньше – никак.
– Всё зависит от иммунной системы, а она… – но посмотрел на лежащего в постели с мертвецким видом Булгакова, – не ахти какая. Это месяцев на пять-шесть. Самое малое. Так что в случае отступления просто не довезёте, и не думайте! – возразил он, заметив, что Тася собирается возразить. – Михаил Афанасьевич может умереть от кровотечения селезёнки или поражения других внутренних органов, снаружи не видно, а внутри лопнет, похороните в дороге, и всё. Поверьте мне, я таких уже навидался. У нас до восьмидесяти процентов постельных больных – тифозники, троих-четверых каждый день хороним. Так что, покой, лекарства, хорошее питание, всё что могу рекомендовать, и никакого напряжения.
Что оставалось делать? Тася изошлась в горе, но с присущей ей верностью и движимой инстинктом выживания, устроилась бухгалтером в кафе напротив и каждые два часа бегала домой проведать любимого. Покупала курочек на рынке, сама голову рубила, сама потрошила и поили Булгакова лечебным бульоном. Через полгода Булгаков на куриный отвар смотреть не мог без содрогания.
К несчастью, бедную Тасю вскоре с треском выгнали из кафе за профнепригодность, и она с отчаянием взялась торговать зеленью на разнос и едва сводила концы с концами. Булгаков всё не выздоравливал и не выздоравливал да ещё и попрекал её тем, что они попали под красных из-за её бабских страхов:
– Довезла бы! – глядел он не неё своими белыми глазами, как лещ на поводке.
Не то чтобы он красных страшно боялся, он их на дух не переваривал ещё со времён Скоропадского и директории.
– С печи на полати! – возразила замученная жизнью Тася.
– Сейчас в Париже кофей бы пили! – сказал он мечтательно, но с претензией к Тасе.
На её внешний вид, на потрескавшиеся руки и бабский платок, он уже реагировать не мог, его всё чаще привлекали девушки за окном и пышные дамы в дрожках.
– Подох бы! – вскипела Тася, подавая ему кисель на кислых яблоках.
– Пари-и-и-ж! – назло ей бредил Булгаков. – Хочу в Пари-и-и-ж! В Париже – марципаны!
– Далась тебе эта шамовка! Я тебе лучше сделаю! – опрометчиво пообещала она, прикидывая, что у неё есть из запасов, главные из них дрожжи, но сахара не было вовсе.
Тася уже наслушалась речей на привокзальной площади, где она торговала, и в голове у неё случился маленький-маленький переворот, который Булгаков так и не смог ей простить, она вдруг полюбила советскую власть за то, что она ей подарила с барского плеча ларёк на «выступе», перед раскатной, самом бойком месте, а бывшего хозяина рынка, миллионера, Бенуа Сегюр – расстреляли как матёрого спекулянта, и теперь не надо было мокнуть под дождём и страдать под солнцем. Поэтому Тася в тайне испытывала революционный порыв.
В тот момент Булгаков едва не швырнул в неё тяжелую пепельницу, однако в голове у него вовремя что-то щёлкнуло, и он закусил губу до крови, воскликнув на болезненной ноте:
– Там Толстой! Ё-моё!
– Метет улицы! – зло возразила Тася, помня о ларьке на «выступе».
Что ей ещё оставалось делать? Уговаривать она уже язык отбила. Булгаков проявлял упрямство, свойственную всем Булгаковым, весь в мать, которая без стыда и совести выскочила замуж за друга покойного мужа, у которого ещё ноги не успели остыть, и родила ребёнка, Елену.
– Уйди! Уйди, саратовская Горгия! – снова хватался Булгаков за пепельницу.
Они возвращались к этому зубодробительному спору раз за разом, и Тасю уже начало трясти от тупости мужа. Бежать было некуда, разве что на Мадагаскар, хотя новая власть оказалась не так уж страшна, как её живописали, правда, в памяти ещё свежи были киевские расстрелы и всякого рода устрашения: то красные терроризировали буржуазный Киев, то Махно истреблял людей «неправильных национальностей». Тася инстинктивно понимала, что в Париже Булгакову с его необъятной киевской тоской делать будет нечего, это всё равно что забраться на Луну и выть на Землю, без всякой надежды на возвращение.
Хотя если уж на то пошло, то Мишка, конечно же, прав, когда прятался от красных на даче в Буче. И как теперь всё обернётся, она не знала, его приобретенная малороссийская идентичность давала о себе знать на бессознательном уровне. Ревком вызывал людей на допросы; и они договорились:
– Заявим, что тебя насильно мобилизовали!
– Ну, конечно! Как ещё! – ерепенился Булгаков, поглядывая на тумбочку, где прятал наградной офицерский револьвер системы «наган», представляя, что он с ним сделает в случае чего.
На самом деле, они уехали, как добропорядочная семейная пара в офицерском вагоне, в отдельном купе, им подавали кофе со сливками и котлетки на пару. Однако об это никто не должен был знать, это была тайна за семью печатями.
Но Тася всё равно боялась, что Булгаков ляпнет что-то непотребное, с его-то горячностью-то и патологической любовью к правде. Существовала реальная опасность, что новая власть узнает о том, что Булгаков работал в белой газете «Кавказ». А это уже было очень серьёзно, за это могли и расстрелять без суда и следствия. Поэтому самое малое, что могла сделать Тася в этой ситуации, избавиться от деникинской формы мужа, и он довольный, похожий на скелет, покачиваясь и щурясь на солнце, выхаживал в цивильном, радуясь летнему теплу и лягушкам в канаве. Это, должно быть, их и спасло, когда в ревкоме увидели доходягу, который назывался доктором и писателем Булгаковым, на них махнули рукой, мол, иди подыхай, цуцик, даже пожалели и направили в «наробраз» на должность курьера, в надежде, что помрёт на первом же вызове.
Первое, что он сделал: обожрался таранки, которую ему выдали в качестве аванса. Тася отпаивала его свекольным отваром, а на ночь ставила клизму. После этого он стал бояться даже дуновения ветерка и поэтому клал под подушку револьвер. Однажды Тася его нашла-таки и выкинула во всю ту же канаву, где квакали лягушки:
– Убьют же дурака за понюшку табака!
Она пожалела мужа, глядя на его заострившийся нос-бульбу и шаткую походку дистрофика.
– И поделом! – капризно согласился Булгаков, однако за револьвером не полез, понимая, что если придут арестовывать, то отстреливаться – самое глупое дело, а пустить пулю в лоб – это значило пойти по стопам Бори Богданова, а Борю он с недавних пор презирал за скоропостижность, надо было, как он, терпеть жизнь, и смирился. А ещё он понял, что советская власть – это надолго, если не навсегда и что не было у белых шансов, теперь уже и исторических, из Европы, как с того света, не возвращаются, из Европы только тявкают, как маленькие, изнеженные, шизофренические болонки на коленях у хозяев.
Катастрофа разразилась тогда, когда они её меньше всего ждали, когда уже стали надеяться, что их пронесло и что их жизнь на юге начала обустраиваться и можно было подумать о будущем; Тася даже завела маленький огородик для зелени и разнообразила стол и торговлю.
Управляющий отделом искусств Владикавказского ревкома Гвоздырёв Арнольд Карлович, из немцев в третьем поколении, с грубой переносицей и огромной челюстью людоеда, на художественном совете внезапно разразился гневной речью. Но вначале он демонстративно достал из кобуры «маузер», посмотрел на всех многозначительным взглядом диктатора, мол, поговорим по душам, и положил перед собой, давая понять, что сегодня в кобуре он будет лишним, на столе – в самый раз!
Булгаков, которому, как всегда, позарез нужны были деньги, быстренько накропал свою первую революционную пьесу, которая изобиловала массой литературных находок новой революционной риторики – так он соскучился по перу. И даже читал её везде и при первом удобном случае, и все аплодировали и считали нужным подчеркнуть высочайший литературный язык и динамику развития события, а также дюже современный подход к теме секса и революционного долга.
– Брависсимо! – кричали ему с пиететом, даже идейные враги типа Гвоздырёва. – Брависсимо, наш Мопассан! Нет, Гоголь! Гоголь! Слышишь, Го-го-ль!!! Не иначе!
Булгаков купался в лучах славы. Наивные провинциалы и дикие горцы были наивны как дети. Дело оставалось за малым – одобрением Гвоздырёва, и можно было бежать в кассу за мздой. Но «маузер» на столе смутил его.
– Скажите, Булгаков, как вы понимаете современный революционный момент борьбы белых и красных сил? – спросил Гвоздырёв в опор, словно целился в Булгакова из своего пистолета.
Сказано было таким тоном, что Булгаков вначале крайне удивился, а потом в свете появления на столе «маузера», который не помещался в кобуру, понял, что это конец. Гвоздырёв давно и целенаправленно придирался к нему даже по мелочам, не понимая, что такое врождённый стилизм, которым до глубины души поразил местную богему. Не надо было рубить с плеча, как Владимир Маяковский, а Маяковского Булгаков заочно ненавидел за прямолинейность и отсутствие вкуса в физиологических стихах, а уж в лирике он был обычный профан. Так что заочной дуэли был неминуем.
Булгаков поднялся под строгим взглядом и, не глядя на присутствующих членов ревкомы, громко и ясно сказал:
– Борьба на всех уровнях по укреплению и становлению советской власти способом демонстрации неизбежности этого исторического явления, – прочистил он от волнения горло.
Из всех присутствующих один Давид Маркович Аронов, породистый, с седыми бодрыми усами и испанской бородкой клинышком, старый-престарый театральный цензор и приятель Булгакова ещё по литературному Киеву, согласно закивал квадратной головой, мол, об чём разговор, господа, даже закулисному коту понятна абсурдность претензий.
Все остальные, искушенные в длительной революционной борьбе, замерли в ожидании правильной реакции начальства, не понимая ещё, куда дует ветер и показывает флюгер. Даже муха на окне не издала ни звука, а лишь мудро шевелила лапками.
– Ваша пьеса «Красное знамя» недостаточно революционная! – загремел Гвоздырёв. – Она попахивает ретроградством!
Понятие ретроградство он вычитал у Каутского, который всегда был прав по определению.
– Как это?.. – опешил Булгаков. – В ней соблюдены все революционные нормы! – посмел он возразить без щелчка в голове.
Щелчок был признаком рефлекторного озарения. Но, видно, на этот раз фортуна обошла Булгакова стороной, иначе бы он как минимум промолчал бы, прячась в себя, как улитка. Однако дело касалось литературы, а в ней Булгаков считал себя докой.
– Вы их просто не понимаете! – оборвал его Гвоздырёв.
– Почему?! – надул щёки Булгаков, понимая, что зря это делает, хотя шинель и фуражка проданы, а револьвер – в канаве, и всё остальное недоказуемо, он знал ещё по Киеву, что у революции своя надлогичная логика сверхлюдей, что оппонентов расстреливают куда за меньшие преступления, а уж за антиреволюционную пьесу – сама революция велела.
– Дело не в нормах! – гневно поперхнулся Гвоздырёв и пошёл нервными пятнами, а на виске у него надулась жила. – Вот вы пишете… – он посмотрел на рукопись почерканную красным карандашом. – Комсомолка Тася спрашивает мать, рожать ей или не рожать! Это как понимать?! – поднял он возмущенные глаза.
– Очень просто! – обрадовался Булгаков наивности Гвоздырёва. – Положение тяжёлое. В семье нет хлеба. Ещё один рот – вообще кранты! Одна дорога – на паперть! Ей-богу!
– Это очень узко и мелкобуржуазно! – пояснил желчным тоном Гвоздырёв, жила его сделалась ещё толще, как набухшее бревно в болоте. Булгаков решил, что Гвоздырёва сейчас хватит удар. – Вы не видите дальше собственного носа. Мы должны смотреть шире и глубже! Она не должна сомневаться. Она с радостью должна родить нового героя! Нам нужны новые люди, которые с молоком матери впитали в себя соль революции! А вы «хлеб», «голод»! Это всё преходящее! Что же, ей теперь аборт делать?!
Он вспомнил о «революционной нетерпимости» Маркса и развернул в целую нотацию.
– Я не знаю… – растерялся Булгаков, – я написал, как есть, – чистосердечно признался он.
На самом деле, он подсмотрел сценку у хозяев, где они с Тасей снимали флигель. Там было ещё хуже: красноармеец обрюхатил дочку хозяйки – Марианну Панчихину, костлявую, как лошадь, девицу с перекошенным лицом, и сбежал подальше от греха на фронт искать смерти. Разумеется, Булгаков этого не написал, опасаясь, что красноармейца возьмут за цугундер и сунут под венец, а потом уже – умирать за советскую власть.
Гвоздырёв снова подавил в себе гнев:
– Я за вами давно слежу! Мне кажется, вы не понимаете целей и задач советской власти на местах. За такие провокации, – он гневно ткнул пальцем в пьесу, – в соответствии с военным временем! Слава богу, военное положение у нас со вчерашнего дня отменено! Это вас и спасло, господин Булгаков!
Последняя язвительная фраза с фамилией БулЬгаков, нарочито произнесённая с мягким знаком, решила всё. Флюгер указал нужное направление. В комнате пронёсся вздох, наступила тишина. Стало слышно, как муха бьётся в стекло и не хочет умирать, а просится на свежий воздух и свободу.
– Что же мне теперь?.. – тихо спросил Булгаков.
– Идите… в… медицину! – размахался «маузером» Гвоздырёв. – Там нет никакой идеологии, в которой вы, как оказалось, абсолютно не разбираетесь!
– Я её ненавижу! Она мне надоела! – вырвалось у Булгакова; архаика медицины, её догматизм, как кандалы, тянули его, словно пахаря, к земле.
Не буду же я объяснять, что меня тошнит от её прагматичности и жёстких рамок реальности! – чуть не крикнул Булгаков. «Экий ты нежный!» – вправе было упрекнуть его высокое собрание. Здесь народ жизни кладёт за свободу и равенство, а ты такой востребованной профессией брезгуешь. И как пить дать, расстреляют за один мой снобизм, понял Булгаков. И правильно, между прочим, сделают!
Он вдруг ужаснулся, что из-за медицины снова начнёт колоться, и всё такое прочее с морем хаоса и безмерной тоски по уходящему времени, а ещё у него не получалось с литературой ничегошеньки, словно сундучок был заперт. А ему хотелось страшного и большого. Но не расскажешь же об этом на художественном совете. Это глупо и шизоидно. Ему укажут на ошибки и поставят на вид без всякого на то медицинского освидетельствования, нравственно замучают, а потом – всё равно расстреляют!
– Ну тогда выучитесь на бухгалтера! Нам тоже бухгалтеры нужны! – гремел Гвоздырёв, вспомнив, что должен быть рачительным государственником, заботящимся об обществе, и слёзы умиления выступили у него на глазах от искренности чувств. – Самая безопасная профессия! А в драматургии вам делать нечего! Если мы сейчас дадим слабину, нас сомнут внутренние враги! Вы понимаете это?!
Жила на виске Гвоздырёв вот-вот готова была лопнуть и обдать всех присутствующих горячей революционной кровью.
– Да… – покорно сник головой Булгаков. – Понимаю… – и пожалел Гвоздырёва, его тяжелую долю идеологического врага, но не уступил ни дюйма.
И Гвоздырёв понял это, рефлекторно потянулся корявыми, узловатыми пальцами к «маузеру», но вовремя одумался, потому что, куда Булгаков денется с подводной лодки? Другим неповадно будет!
В своё время Гвоздырёв служил торпедистом на подводной лодке «Вепрь», потопил немецкий эсминец «Сирта», имел морские награды, но постепенно стал бояться замкнутого пространства, начал пить и однажды подрался с боцманом, был списан за непригодность «в психике», как значилось в его медицинской карте. С тех пор он никак не мог упокоиться и искал, на ком бы выместить злобу, потому что считал, что в революционной России мог бы стать контр-адмиралом! Ан, не получилось!
И Булгаков уяснил, что бессознательное восприятия советской власти, как и с Гвоздырёвым, сыграло и с ним злую шутку, и что если он не приспособится, то так будет всегда и везде, в каждом новом месте, куда бы ты ни сунулся со своей литературой, которую возложили на тебя, как крест, лунные человеки, которые обострили психику, заострили восприятие, и что теперь прикажешь делать? Не вешаться же?
К счастью, Гвоздырёв вспомнил, что был неправ в истории с боцманом, спустив пары, оставил Булгакова в покое, не из-за жалости, конечно, а совсем по другому поводу, который Булгакову знать не полагалось по уставу партии большевиков.
– А вы, Давид Маркович! – продолжил Гвоздырёв на тон ниже из уважения к возрасту Аронова. – Куда вы смотрели? – Он попытался вспомнить, что по этому поводу сказал Антонио Грамши, основатель и теоретик марксизма в Италии, но не вспомнил. Поэтому выразился просто: – Вы же самый главный цензор ревкома. А если бы пьеса пошла в жизнь?! И её увидел бы несознательные граждане! Воспринял бы как руководство к действию! Да нас за такие пьесы распнут! – Он многозначительно потыкал пальцем в облупившейся потолок, намекая на волостное начальство, которое не будет разбираться в мелочах типа Давида Марковича, а смахнёт всех одной, пускай абсурдистской, но революционной рукой, и правильно, между прочим, сделает, потому опять же на благо мятежного народа!
– Я честно предупреждал товарища Булгакова, – покаялся старик Аронов, – что его пьеса не дотягивает…
– Ну и?..
Слова Гвоздырёва, как булыжники, падали с неба.
– Но он, видно, ещё не до конца перековался! – старик Аронов страшно конфузясь, поднял склеротические глаза на Булгакова.
Что он мог сделать? Он и сам ничего не понимал, имея в виду художественную часть, к которой привык с дня рождения, как к Льву Толстому или к Ивану Тургеневу. Тонкости, на которые обратил внимание Гвоздырёв, его совершенно не волновали, его волновал дюже молодая жена Сара, которая навострила лыжи аж с двумя турками в Батуми, а оттуда ещё дальше, в Европу или даже в – Америку, кто её знает? А Сару Аронов очень даже любил. Сара была смыслом его существования, потому что другого смысла за старостью и болезнями у Давида Марковича уже не предвиделось.
Булгаков очухался, и так, чтобы не заметил Гвоздырёв, подмигнул Аронову, мол, валяй, топи, батя, мне уже всё равно!
– Вы оба до конца не перековались! – снова загремел Гвоздырёв. – Через три дня будет комиссия ревкома. Вопрос будет поставлен ребром. Так и до ЧК можно докатиться! А пули на всех найдутся, даже на примазавшихся! Так что подумайте оба, товарищ БулЬгаков и товарищ Аронов, что вы там скажете! И оба ищите себе работу. Вам здесь делать нечего!
Они нервно вымелись покурить на крыльцо; было неожиданно приятно стоять под тёплым, южным солнцем, к которому белокожий Булгаков так и не привык, а лишь щурился слегка. Напротив по-летнему шумел мелководный Терек, да казалось, что улица бежит, бежит, бежит, а потом – бежать некуда, и прямиком упирается в громаду Центрального Кавказа, сверкающего ледниками и снежниками.
– Ничего… он остынет, я его знаю, – доверительно сказал Виталий Жигарев, блондин с соломенными волосами, дымя самокрутку, как паровоз, – но с ним нужно быть осторожным, в восемнадцатом, в Ставрополе, он, между прочим, самолично расстрелял тридцать семь священников, потому что был контужен ещё под Екатеринодаром и признан негодным к строевой. У него случаются приступы безумия, тогда он хватается за пистолет и палит в кого ни попадя, а потом напивается до бесчувствия, и между прочим, тихонечко молится под одеялом.
– Зачем?.. – спросил Булгаков, понимая, что такая же судьба ожидает и его, несчастного, если он не разыграет свой шанс писателя, всякие Гвоздырёвы будут страшно мешать сосредоточиться на творчестве.
– Что зачем? – Виталий Жигарев споткнулся о своё чистосердечие.
– Зачем вы нам это рассказываете? – Булгаков гнобил его дальше.
– На всякий случай… – многозначительно сказал Виталий Жигарев, не понимая Булгакова. – Чтобы предупредить!
– Что же теперь делать? – поинтересовался старик Аронов, помня о жене Саре и о её космополитических планах.
– Кто его знает? – сочувствующе пожал плечами Виталий Жигарев, сообразив наконец, что Булгаков над ним тонко издевается, но остановится не мог. – Сейчас он уже не тот, кровавые мальчики, конечно, замучили, но не настолько, чтобы кидаться на людей!
И Булгаков понял, что Виталий Жигарев, как и большинство революционеров, ещё и в меру циничен и что он берёт их с Ароновым под защиту, даже несмотря на то, что дело рисковое: Булгаков в их глазах бывший белый офицер, хотя и хирург-энтомолог, а Аронов – вообще непонятно, кто, какой-то главный цензор ревкома. Зачем всё это? Просто спроси, за какую ты власть: за белую или красную. И кардинально реши вопрос одним махом. А разводить антимонию самое последнее дело! Не по-русски это!
– Колется? – спросил он, думая о своём недавнем прошлом.
Виталий Жигарев был режиссёр народного театра и по совместительству преподавателем Горского народного художественного института, в котором Булгаков получил должность декана театрального факультета.
– А что, не заметно? – удивился Виталий Жигарев и тут же сменил тему, поскольку на крыльцо духом выскочил Сильвестр Калистратов, с тараканьими усами, в неизменной кожаной куртке, несмотря на жару, и с револьвером на боку, в бытности нарком Гвоздырёва по конной армии, а теперь его заместитель по идеологической работе с населением.
– Пьесу переделаем! Делов-то! – делано воодушевился Виталий Жигарев. – А вам просто поставят на вид!
Он специально сказал так, чтобы Сильвестр Калистратов передал разговор Гвоздырёву и тот остыл.
– Я с ним поговорю, – деловито пошевели усами Сильвестр Калистратов и недвусмысленно посмотрел в сторону ресторана, откуда пахло шашлыками и где в буфете подавали водку. – Думаю, он не будет требовать вашей крови, – он с сомнением посмотрел на Булгакова и Аронова, – но и вы должна пойти навстречу и пообещать всё исправить!
Булгаков едва не подпрыгнул от счастья: ему было всё равно, что пообещать, лишь бы его оставили в покое.
Аронов же полез буром:
– Легко сказать… – пал он духом. – Вам-то что? Вы молодые, плюнули и пошли дальше, а мне, как на старости лет?..
Он был опытным и бывалым, знал, что жизнь переменчива, как русло реки; вначале он бежал из бандитской Одессы, где служил в театре, потом – из красного Киева, где подвязался в литературных кругах. Пробрался на юг и в результате попал из огня да в полымя. Но первое, что надо было сделать, по его мнению, это спасти Сару от проклятых турок, которые обольщали её красивой жизнью и рассказами о расчудесной Анталии, где апельсины растут прямо вдоль дороги, аки трава, и предприимчивые люди собирают их для продажи, а потом уже заниматься какой-то революционной пьесой, которая яйца выеденного не стоит.