– Ты гляди… не чужого вскармываешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, – как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана. К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
– Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
– Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то и кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
– Что ж она, как? – спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
– Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На Троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла. Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
– Трогай под горку. – Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
– Наталью мы возьмем! – кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. – Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
– А в каком квартале вешенские? – спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
– Держи по большой улице.
На квартире, в которую попали, стояло пять призывников с провожавшими их отцами.
– С каких хуторов? – осведомился Пантелей Прокофьевич, заводя лошадей под навес сарая.
– С Чиру, – густо ответили из темноты.
– А с хутора?
– С Каргина есть, с Наполова, с Лиховидова, а вы откель?
– С Кукуя, – засмеялся Григорий, расседлывая коня и щупая вспотевшую под седлом конскую спину.
Наутро станичный атаман Вешенской станицы Дударев привел вешенцев на врачебную комиссию. Григорий увидел хуторных ребят-одногодков; Митька Коршунов на высоком светло-гнедом коне, подседланном новехоньким щегольским седлом, с богатым нагрудником и наборной уздечкой, еще утром проскакал к колодцу и, завидев Григория, стоявшего у ворот своей квартиры, прожег мимо, не здороваясь, придерживая левой рукой надетую набекрень фуражку.
В холодной комнате волостного правления раздевались по очереди. Мимо сновали военные писаря и помощник пристава, в коротких лакированных сапожках частил мимо адъютант окружного атамана; перстень его с черным камнем и розовые припухшие белки красивых черных глаз сильнее оттеняли белизну кожи и аксельбантов. Из комнаты просачивались разговор врачей, отрывистые замечания.
– Шестьдесят девять.
– Павел Иванович, дайте чернильный карандаш, – близко, у двери, хрипел похмельный голос.
– Объем груди…
– Да, да, явно выраженная наследственность.
– Сифилис, запишите.
– Что ты рукой-то закрываешься? Не девка.
– Сложен-то как…
– …хуторе рассадник этой болезни. Необходимы особые меры. Я уже рапортовал его превосходительству.
– Павел Иванович, посмотрите на сего субъекта. Сложен-то каково?
– М-да-а-а…
Григорий раздевался рядом с высоким рыжеватым парнем с хутора Чукаринского. Из дверей вышел писарь, морщиня на спине гимнастерку, четко сказал:
– Панфилов Севастьян, Мелехов Григорий.
– Скорей! – испуганно шепнул сосед Григория, краснея и выворачивая чулок.
Григорий вошел, неся на спине сыпкие мурашки. Его смуглое тело отливало цветом томленого дуба. Он конфузился, глядя на свои ноги, густо поросшие черным волосом. В углу на весах стоял голый угловатый парень. Кто-то, по виду фельдшер, передвинув мерку, крикнул:
– Четыре, десять. Слезай.
Унизительная процедура осмотра волновала Григория. Седой, в белом, доктор ослушал его трубкой, другой, помоложе, отдирал веки и смотрел на язык, третий – в роговых очках – вертелся позади, потирая руки с засученными по локоть рукавами.
– На весы.
Григорий ступил на рубчатую холодную платформу.
– Пять, шесть с половиной, – щелкнув металлической навеской, определил весовщик.
– Что за черт, не особенно высокий… – замурлыкал седой доктор, за руку поворачивая Григория кругом.
– Уди-ви-тельно! – заикаясь, поперхнулся другой, помоложе.
– Сколько? – изумленно спросил один из сидевших за столом.
– Пять пудов, шесть с половиной фунтов, – не опуская вздернутых бровей, ответил седой доктор.
– В гвардию? – спросил окружной военный пристав, наклоняясь черной прилизанной головой к соседу за столом.
– Рожа бандитская… Очень дик.
– Послушай, повернись! Что это у тебя на спине? – крикнул офицер с погонами полковника, нетерпеливо стуча пальцем по столу.
Седой доктор бормотал непонятное, а Григорий, поворачиваясь к столу спиной, ответил, с трудом удерживая дрожь, рябью покрывшую все тело: