– А лошади-то у тебя есть? – поинтересовался гость.
– Погодите трошки, скажу и об лошадях. Купил я у соседки стригунка от чистых кровей донской кобылки (осталася одна на весь хутор), выросла кобыленка – ну, чистое дите! Мала ростом, нестроевичка, полвершка[4 - В дореволюционное время строевую лошадь, на которой казак должен был отбывать военную службу, принимали при условии, если она ростом была не меньше 2 аршин и ? вершка.] нету, а уж резва – неподобно! В округе получил я за нее на выставке сельской жизни награду и грамоту, как на племенную. Стал я к агрономам прислухаться, начал за землей ходить, как за хворой бабой. Кукуруза у меня первая в хуторе, урожай лучше всех. Я и зерно протравливал, и снегозадержание делал. Сеял яровые только по зяби без весновспашки, пары у меня завсегда первые. Словом, стал культурный хозяин, и об этом имею похвальный лист от окружного ЗУ, от земельного, словом, управления. Вот поглядите.
Гость мельком взглянул по направлению пальца Якова Лукича на лист с сургучной печатью, вправленный в деревянную рамку, висевшую возле образов рядом с портретом Ворошилова.
– Да, прислали грамоту, и агроном даже пучок моей пшеницы-гарновки возил в Ростов на показ властям, – с гордостью продолжал Яков Лукич. – Первые года сеял я пять десятин, потом, как оперился, начал дюжей хрип выгинать: по три, по пять и по семь кругов[5 - Круг – 4 гектара.] сеял, во как! Работал я и сын с женой. Два раза толечко поднанимал работника в горячую пору. Советская власть энти года диктовала как? Сей как ни мога? больше! Я и сеял, ажник кутница вылазила, истинный Христос! А зараз, Александр Анисимович, добродетель мой, верьте слову – боюсь! Боюсь, за эти семь кругов посеву протянут меня в игольную ушку, обкулачут. Наш председатель Совета, красный партизан товарищ Размётнов, а попросту сказать Андрюшка, ввел меня в этот грех, крести его мать! «Сей, – говорит, бывало, – Яков Лукич, максиму, чего осилишь, подсобляй Советской власти, ей хлеб зараз дюже нужен». Сомневался я, а теперь запохаживается, что мне эта максима ноги на затылке петлей завяжет, побей бог!
– В колхоз у вас записываются? – спросил гость. Он стоял возле лежанки, заложив руки за спину, широкоплечий, большеголовый и плотный, как чувал с зерном.
– В колхоз-то? Дюже пока не докучали, а вот завтра собрание бедноты будет. Ходили, перед тем как смеркаться, оповещали. Свои-то галду набили с самого рождества: «Вступай да вступай». Но люди отказались наотруб, никто не вписался. Кто же сам себе лиходей? Должно, и завтра будут сватать. Говорят, нынче навечер приехал какой-то рабочий из района и будет всех сгонять в колхоз. Конец приходит нашей жизни. Наживал, пригоршни мозолей да горб нажил, а теперь добро отдай все в обчий котел, и скотину, и хлеб, и птицу, и дом, стало быть? Выходит вроде: жену отдай дяде, а сам иди к…, не иначе. Сами посудите, Александр Анисимович, я в колхоз приведу пару быков (пару-то успел продать Союзмясе), кобылу с жеребенком, весь инвентарь, хлеб, а другой – вшей полон гашник. Сложимся мы с ним и будем барыши делить поровну. Да разве же мне-то не обидно?.. Он, может, всю жизню на пече лежал да об сладком куске думал, а я… да что там гутарить! Во! – И Яков Лукич полоснул себя по горлу ребром шершавой ладони. – Ну, об этом кончим. Как вы проживаете? Служите зараз в какой учреждении или рукомеслом занимаетесь?
Гость подошел к Якову Лукичу, присел на табурет, снова стал вертеть цигарку. Он сосредоточенно смотрел в кисет, а Яков Лукич – на тесный воротник его старенькой толстовки, врезавшийся в бурую, туго налитую шею, на которой пониже кадыка по обеим сторонам напряженно набухали вены.
– Ты служил в моей сотне, Лукич… Помнишь, как-то в Екатеринодаре, кажется при отступлении, был у меня разговор с казаками насчет Советской власти? Я еще тогда предупреждал казаков, помнишь? «Горько ошибетесь, ребята! Прижмут вас коммунисты, в бараний рог скрутят. Всхомянетесь вы, да поздно будет». – Помолчал, в голубоватых глазах сузились крохотные, с булавочную головку, зрачки, и тонко улыбнулся. – Не на мое вышло? Я из Новороссийска не уехал со своими. Не удалось. Нас тогда предали, бросили добровольцы и союзники. Я вступил в Красную армию, командовал эскадроном, по дороге на польский фронт… Такая у них комиссия была, фильтрационная, по проверке бывших офицеров… Меня эта комиссия от должности отрешила, арестовала и направила в Ревтрибунал. Ну, шлепнули бы товарищи, слов нет, либо в концентрационный лагерь. Догадываешься за что? Какой-то сукин сын, казуня[6 - Казуня – презрительно-ироническое: казак, казачишка.], мой станичник, донес, что я участвовал в казни Подтелкова. По дороге в трибунал я бежал… Долго скрывался, жил под чужой фамилией, а в двадцать третьем году вернулся в свою станицу. Документ о том, что я когда-то был комэском, я сумел сохранить, попались хорошие ребята, – словом, я остался жив. Первое время меня таскали в округ, в политбюро[7 - Политбюро – здесь: название окружных или уездных органов ЧК в 1920–1921 годах.] Дончека. Как-то отвертелся, стал учительствовать. Учительствовал до последнего времени. Ну, а сейчас… Сейчас другое дело. Еду вот в Усть-Хоперскую по делам, заехал к тебе как к старому полчанину.
– Учителем были? Та-ак… Вы – человек начитанный, книжную науку превзошли. Что же оно будет дальше? Куда мы пританцуем с колхозами?
– К коммунизму, братец. К самому настоящему. Читал я и Карла Маркса, и знаменитый Манифест Коммунистической партии. Знаешь, какой конец колхозному делу? Сначала колхоз, потом коммуна – полнейшее уничтожение собственности. Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле земли будешь.
– А ежели я этак не желаю?
– У тебя и спрашивать не будут.
– Это как же так?
– Да все так же.
– Ловко!
– Ну, еще бы! Теперь я у тебя спрошу: дальше можно так жить?
– Некуда дальше.
– А раз некуда, надо действовать, надо бороться.
– Что вы, Александр Анисимович! Пробовали мы, боролись… Никак невозможно. И помыслить не могу!
– А ты попробуй. – Гость придвинулся к собеседнику вплотную, оглянулся на плотно притворенную дверь в кухню и, вдруг побледнев, заговорил полушепотом: – Я тебе прямо скажу: надеюсь на тебя. В нашей станице казаки собираются восставать. И ты не думай, что это так просто, набалмошь. Мы связаны с Москвой, с генералами, которые сейчас служат в Красной армии, с инженерами, которые работают на фабриках и заводах, и даже дальше: с заграницей. Да, да! Если мы дружно сорганизуемся и выступим именно сейчас, то к весне при помощи иностранных держав Дон уже будет чистым. Зябь ты будешь засевать своим зерном и для себя одного… Постой, ты потом скажешь. В нашем районе много сочувствующих нам. Их надо объединить и собрать. По этому же делу я еду в Усть-Хоперскую. Ты присоединяешься к нам? В нашей организации есть уже более трехсот служилых казаков. В Дубровском, в Войсковом, в Тубянском, в Малом Ольховатском и в других хуторах есть наши боевые группы. Надо такую же группу сколотить и у вас в Гремячем… Ну, говори.
– Люди роптают против колхозов и против сдачи хлеба…
– Погоди! Не о людях, а о тебе речь. Я тебя спрашиваю. Ну?
– Такие дела разве зараз решают?.. Тут голову под топор кладешь.
– Подумай… По приказу одновременно выступаем со всех хуторов. Заберем вашу районную станицу, милицию и коммунистов по одному переберем на квартирах, а дальше пойдет полыхать и без ветра.
– А с чем?
– Найдется! И у тебя небось осталось?
– Кто его знает… Кажись, где-то валялась, какой-то ошкамёлок… австрийского, никак, образца…
– Нам только начать, и через неделю иностранные пароходы привезут и орудия и винтовки. Аэропланы и те будут. Ну?
– Дайте подумать, господин есаул! Не невольте сразу…
Гость со все еще не сошедшей с лица бледностью прислонился к лежанке, сказал глуховато:
– Мы не в колхоз зовем и никого не неволим. Твоя добрая воля, но за язык… гляди, Лукич! Шесть тебе, а уж седьмую… – И легонько покрутил пальцем застрекотавший в кармане нагановский барабан.
– За язык могете не сомневаться. Но ваше дело рисковое. И не потаю: страшно на такое дело идтить. Но и жизни ход отрезанный. – Помолчал. – Не будь гонения на богатых, я бы, может, теперь, по моему старанию, первым человеком в хуторе был. При вольной жизни я бы зараз, может, свой автомобиль держал! – с горечью заговорил после минутного молчания хозяин. – Опять же одному идтить на такие… Вязы[8 - Вязы – шея.] враз скрутят.
– Зачем же одному? – с досадой перебил его гость.
– Ну, да это я так, к слову, а вот – как другие? Мир то есть как? Народ-то пойдет?
– Народ – как табун овец. Его вести надо. Так ты решил?
– Я сказал, Александр Анисимыч…
– Мне твердо надо знать: решил ли?
– Некуда деваться, потому и решаю. Вы все-таки дайте кинуть умом. Завтра утром скажу остатнее слово.
– Ты, кроме этого, должен уговорить надежных казаков. Ищи таких, какие имели бы зуб на Советскую власть, – уже приказывал Половцев.
– При этой жизни его всякий имеет.
– А сын твой как?
– Куда же палец от руки? Куда я, туда и он.
– Ничего он парень, твердый?
– Хороший казак, – с тихой гордостью отозвался хозяин.
Гостю постелили серую тавреную полсть и шубу в горнице, возле лежанки. Он снял сапоги, но раздеваться не стал и уснул сразу, едва лишь коснулся щекой прохладной, пахнущей пером подушки.
…Перед светом Яков Лукич разбудил спавшую в боковой комнатушке свою восьмидесятилетнюю старуху-мать. Коротко рассказал ей о целях приезда бывшего сотенного командира. Старуха слушала, свесив с лежанки черножилые, простудой изуродованные в суставах ноги, ладонью оттопыривала желтую ушную раковину.
– Благословите, мамаша? – Яков Лукич стал на колени.
– Ступай, ступай на них, супостатов, чадунюшка! Господь благословит! Церква закрывают… Попам житья нету… Ступай!..
Наутро Яков Лукич разбудил гостя:
– Решился! Приказывайте.