Иногда мне казалось, что никакой он не слепой и все видит. Один раз я случайно заглянул в открытую дверь – отчим, придя домой с улицы, переодевался, снимал ботинки, наступая им на пятки, и вдруг резко крикнул мне:
– Закрой дверь!
Когда мама не могла его куда-то отвести, то просила меня. Отчим держал меня за предплечье. Меня поразило, как он в первый раз сказал:
– Не бойся, это не заразно!
Все смотрели на нас, и я не мог выносить эти сочувствующие взгляды, эти придыхания в сторону: «Какой ужас!» или «Не приведи Господь!». И вести его нужно было плавно, без резких движений и рывков, иначе он начинал сердито выговаривать мне и больно сжимал руку. Помогать ему нужно было уметь. Он бесился, когда сердобольные люди хотели помочь ему и хватали за руку с тростью. А попробуй провести его мимо всех луж, если дождь!
Отчим все время носил с собой железную дощечку с крышкой, в которой были квадратные окошечки. По дороге ему вдруг приходило в голову записать что-то, мы останавливались, и я ждал, пока он тупым шилом продавливал дырочки в плотной бумаге. Прохожие заглядывались, а мне хотелось провалиться от стыда.
При этом по своим известным ходам-туннелям он уверенно ходил один, резво постукивая по тротуару белой тростью.
На антресолях у нас хранились чемоданы со старыми вещами, мама иногда их перебирала, и однажды она достала большой свитер, приложила ко мне и сказала, что вот я вырасту и буду его носить. Я понял, что это осталось от моего отца. И вдруг я увидел мой отцовский свитер на отчиме. Почему-то именно это меня задело больше всего.
В парке на прудах они брали лодку, и отчим садился на весла, а мама управляла. Они не понимали, почему всем нравится кататься на лодке, а мне нет. Им было весело – он принимался черпать воду за бортом и брызгать на нас, мама визжала и заливалась смехом, а я сидел мокрый и злой. А когда я зачерпнул пригоршню черной зацветшей воды и плеснул ему в лицо, мама закричала на меня и ударила по щеке. До этого я никогда не получал от нее пощечины.
Она хотела, чтобы я попросил у него прощения, а я уперся:
– За что? Что я такого сделал? Он сам брызгался!
Мама расплакалась, а отчим утирал ряску с лица и улыбался своей гримасой:
– Ничего, Ниночка! Ничего.
Но я знал, что он меня тоже ненавидит.
Мимо проплывали в лодке какие-то студенты, один из них присвистнул:
– Смотрите-ка, Харон!
Их лодка чуть не перевернулась от хохота.
Я уже знал тогда, кто такой Харон. Я тоже засмеялся.
Мама мне потом сказала, когда мы были одни:
– Сыночек, пожалуйста, прости меня! И постарайся понять. И пожалеть.
Мне тогда показалось это таким странным, что не мама должна меня за что-то пожалеть, а я ее.
Ту пощечину я ей так и не смог простить.
Как-то раз он ушел один и упал, вернулся весь в крови, грязный, с разорванной рубашкой. Мама расплакалась, рылась в коробках, ища пластырь и йод, а отчим капал кровью на паркет. Помню, что мне было его совершенно не жалко.
По воскресеньям мама строго запрещала мне будить их рано и выходила из спальни довольная, напевая что-то, с красными пятнами на шее – раздражение от его щетины. Она у него так быстро отрастала, что отчим брился иногда два раза в день, если вечером они еще куда-нибудь шли. Свет ему был не нужен, и он часто сидел в темноте, и даже брился в темноте – на ощупь и на слух – где еще шаркала бритва.
Однажды была очень душная ночь, и я лежал под открытым окном и не мог заснуть. Было очень тихо, и с улицы долетал каждый шорох. У них в комнате тоже окно было открыто, и до меня доносилось, как они переговаривались в уверенности, что через две закрытые двери я ничего не слышу. Он мурлыкал, что у нее груди густые, а соски как наперстки. И еще что у нее под мышками тропики. И ей все это нравилось, она хихикала.
Как же я в те минуты его ненавидел, а ее презирал!
Потом начала скрипеть кровать. Хотелось вскочить и что-то сделать им назло! Разбить о стену вазу, или заорать, или не знаю что. Но я только лежал и слушал, как они сопели и как звонко хлюпал пот между их животами. И еще она начинала сдавленно кричать:
– Да! Да! Да!
Потом стремглав помчалась, шлепая босыми ногами, в ванную.
Какой-то полустанок. Застряли. Взялся снова записать пару строчек.
Сашенька, зачем я стал рассказывать тебе об отчиме? Сам не знаю. Черт с ним!
Лучше о чем-нибудь интересном.
Забавно, что у Демокрита тело делимо только до души – душа последнее неделимое, как атом. Между атомами всегда есть промежуток. «Если бы атомы соприкасались, то они были бы делимы, а по определению они неделимы: ведь соприкасаться можно лишь какими-то частями». То есть тела могут соприкасаться, а между душами всегда будет зазор, пустота.
Есть хочется.
Грачи – черные, маслянистые, будто паровозные семена.
Просто, наверно, люди делятся на тех, кто понимает, как это возможно, что вот я иду чайку попить и в те же без десяти два Земля вертится, причем не находят в этом никакого противоречия, и на тех, кто не может этого понять вообще и никогда.
Стоим у водокачки – паровоз собрался напиться воды.
Сижу у окна и глазею на маневровую «овечку». Когда пыхтит мимо, обдает жаром и липким горячим паром.
Стемнело, а мы все ни с места.
Вообще-то ночью здесь холодно, приходится кутаться в шинель, чтобы не замерзнуть.
По путям ходит вдоль всего состава человечек с молотком на длинной ручке и ударяет по каждой буксе. Он слышит какой-то особый звук, которого, кроме него и буксы, больше никто не слышит.
Ржавеют рельсы на запасных путях.
И вдруг понимаю очень простую вещь, что вот этот полустанок, этот фонарь, удары молотка по буксе, стрекотание кузнечиков из окна телеграфной, запах дыма и горячего паровоза, дышащего паром и смазкой, и вот этот его паровозий вскрик, сиплый, усталый, – это я. И никакого меня другого нигде больше нет и не будет. И все уверения про вечное возвращение – все это сказки. Все только однократно и сейчас. И если мы сейчас тронемся – полустанок скроется, и я исчезну.
Паровозы что-то разревелись. Может, скоро поедем дальше.
А может, это они просто призывают друг друга – как самки и самцы – своими грудными голосами. Ищут друг друга в ночи. Паровозья любовь.
А вот сейчас кто-то одиноко зовет и никто не откликается. Для них, может, это очень нежный голос.
У Грушеньки Достоевского был особенный «изгиб» тела. Думаю все время – что это за изгиб такой?
?
Любимый мой, мне тревожно.
Забудусь – и лезут мысли, что с тобой что-то может случиться. Возьму себя в руки – и знаю, что все у нас будет хорошо.