Неяркое осеннее солнце шло уже на закат, когда через каменную арку прокатилась пролетка, в которой сидел Агапов и два дюжих луканинских работника. Кучер остановил жеребца недалеко от раскрытых ворот подвала, из глубины которого несло запахом нехитрого варева, слышался невнятный шум и пьяные песни. Совсем недавно Дубовы открыли в подвале обжорку, и там теперь, в чаду, в дыму и в пару, во всякое время суток можно было перехватить горячей требухи и вина.
– Ох, народ-то как веселится, – вздохнул Агапов, – аж завидки берут. Ни работ им, ни хлопот, а тут на старости лет шарахайся по гиблым местам да оглядывайся. Ладно, снимай меня, ребятки, тащи поклажу до Дубовых.
Работники соскочили с пролетки, сняли Агапова и усадили его на свои руки, сложенные крест-накрест. Понесли. Навстречу выскочил оборванец в немыслимом тряпье, опешил, увидев перед собой дивное зрелище, громко швыркнул сизым, потрескавшимся носом и прогундосил тоненьким голосишком:
– Добрая у тебя житуха, дед, на руках носят! Глянуть на тебя – пень трухлявый, а несут – как царевича!
– Погоди, милый, погоди, скоро и тебя потащат – на кладбище. Будет тебе праздник, – весело отвечал Агапов. – Нос-то пропил, сердешный?
– Старая коряга! А ты мне наливал?!
– Это верно говоришь, не наливал. Ну-ка, ребятки, стойте, – Агапов пошарился в кармане, вытащил горсть мелочи. – Держи, сердешный, выпей за мое здоровье и за нос свой, чтоб он выправился.
– Да с нашим удовольствием! – оборванец весело ощерился беззубым ртом, принял в пригоршню негромко звякнувшую мелочь и так стремительно стрельнул к раскрытым воротам сарая, что тряпье на нем вскинулось и затрепыхалось, словно от порыва ветра. Агапов только головой покачал, удивляясь такой небывалой проворности.
Работники дорогу знали – обогнули дом, поднялись на невысокое крыльцо, и Агапов уверенно постучал условным стуком: раз-два, раз-два и еще раз – в крепкие, обитые толстым железом двери. Изнутри донеслось:
– Кого Бог послал?
– До вашей милости прибыл, Ефим Демидыч. Если не признал по голосу, доложусь тебе: Агапов я.
– Признал, заходи.
Железный запор звонко звякнул, двери широко раскрылись, и луканинские работники внесли Агапова в просторную комнату при одном-единственном и махоньком окошке, которое тускло маячило где-то под самым потолком. Но в комнате было светло, потому что на специальных подставках вдоль стен ярко горели керосиновые лампы. Посреди комнаты стоял круглый стол, застеленный красной скатертью с кистями, на столе весело пыхтел самовар, а за столом сидел, по-кошачьи прижмуривая и без того узкие глаза, старший Дубов – Акинфий. Разница в возрасте была у братьев лет в десять, но гляделись они как близнецы: невысокие, крепкие, словно пеньки, с крутыми, могучими плечами. И на лицо были одинаковы: носы приплюснуты, глаза узкие, скулы широкие, как разводья у саней. Звероватое, хищное проглядывало в обличии братьев, а когда они смотрели, прищуривая до тоненьких щелок узкие глаза, человеку, оказавшемуся перед ними, становилось не по себе.
Но Агапов давно знал и хорошо изучил Дубовых. Поерзал, удобней устраиваясь на мягком стуле, утвердил локти на столешнице и отправил работников на улицу:
– Ступайте, ребятки, на крыльце меня обождите. Я тут чаю с хорошими людями похлебаю.
Дотянулся до чашки, сунул ее под краник самовара, нацедил кипятка, плеснул из фарфорового чайника запашистой заварки, размешал, отлил немного на блюдце и, ловко ухватив его тремя пальцами, принялся сошвыркивать, вытягивая губы трубочкой, горячую влагу. Лязгнул железный запор двери, в комнату вернулся Ефим и сел рядом с братом, напротив гостя.
Хозяева молчали, и Агапов молчал, продолжая радостно швыркать чай, словно он его никогда не пил и лишь сейчас дорвался до неописуемой сладости.
Потрескивали фитили в лампах, да надоедливо брунжала где-то поздняя осенняя муха.
– А мы его, Агапыч, силой тебе отдать никак не можем, – словно продолжая давным-давно начавшийся разговор, тяжело выговорил Акинфий.
– Никак не можем, – подтвердил Ефим.
Братья Дубовы и разговаривали одинаково: слова ворочали, как неподъемные камни.
– А зачем силой-то? – Агапов наконец-то поставил блюдце на стол. – Вы его передо мной посадите, сердешного, я сам потолкую. Меня-то он не испугается, какая в безногом старике сила?..
Акинфий нацедил кипятка в свою чашку, хлебнул, подумал и помотал лобастой головой:
– Ты наш устав знаешь, мы жителей своих никому не выдаем.
– Нам тогда никакой веры не будет, и весь порядок рухнет, – добавил Ефим.
– Да вы чего уперлись, ребятки, как быки в борозду? – ласково уговаривал Агапов. – Покажете меня издали, скажете: так, мол, и так, желает дед про твои путешествия услышать. И денежек ему пообещайте. К слову сказать, куда он исчез-то?
– Гуляет. Через недельку вернется, – Ефим скосил взгляд на старшего брата, тот легонько кивнул и Ефим продолжил: – Деньжонки кончатся – и вернется, как миленький.
– А точно вернется? – не унимался Агапов.
– Вернется, – заверил Акинфий, – он золотишко нам на храненье оставил. Явится, если не зарежут. Ладно, Агапыч, из уваженья к тебе изладим.
– За чаек благодарствую, добрый у вас чаек, ребятки. А это в прибавок к моей благодарности, – Агапов вытащил из кармана деньги, завернутые в белую тряпочку и сунул их под блюдце: – Ефим, кликни моих молодцев, вытаскивать меня пора, засиделся.
Уже в пролетке он негромко и ворчливо пробормотал:
– Хоть молись за этого бродягу, чтоб его ножиком не пырнули. И помолился бы, да не знаю, как кличут… И эти пеньки молчат, не сказывают…
13
Бес, бес, он, нечистый, прицепился к Егорке Костянкину, по воровскому прозвищу Таракан, прилип намертво и строил над ним каверзы, какие только хотел.
Промышлял Егорка мелким воровством, в большие разбойные дела не влезал, в суровые казенные руки ни разу не попался и жил не тужил: сытый, пьяный, а нос в табаке. Но бес попутал: не устоял Егорка перед соблазном и залез в богатый дом в Тюмени, за которым приглядывал целую неделю, пока не удостоверился в точности – в какое время не бывает в доме ни хозяев, ни прислуги. Проскользнул без звука, ловко открыв форточку. Был Егорка малого роста, худенький, как парнишка, и необычайно проворный, за что и заслужил свое прозвище. В доме, не оглядываясь, сразу взялся за дело, начал проверять содержимое шкафов и комодов, чтобы выбрать вещички размером поменьше, но ценой подороже. Тут и навалился кто-то на него сверху, как гора обрушилась, подмял под себя и давай душить. Егорка дергается из последних силенок, а не тут-то было, в глазах уже красные кругляши запрыгали. Все-таки изловчился, вытянул из-за голенища сапога нож и давай тыкать им, не видя уже – куда и в кого тыкает. Только и чуял, что липкая кровь по руке течет, да слышал над ухом тяжелый хрип и матерную ругань.
Вырвался Егорка, отскочил в сторону и увидел, что лежит на полу, весь в кровище, здоровенный мужик. Не ругается уже, только хрипит и глаза закатывает. Егорка со страху вынырнул через форточку, словно щучка, но спрыгнул на землю неудачно – левую ногу подвернул. Не зря говорят, что бес с левой стороны находится, потому и плюют через левое плечо, чтобы он отстал. А Егорка не плюнул, позабыл… Кувыркнувшись, он в горячке еще вскочил на ноги, но сразу же рухнул на землю и скрючился от пронзительной боли.
Взяли его тепленьким и смирным. Со всеми уликами: с чужой кровью на руках, с ножом и с хозяйскими золотыми побрякушками, которые он успел сунуть в карман. А к купцу Воробьеву, в дом которого залез Егорка, как после выяснилось, накануне брат в гости приехал, вот он и кинулся добро защищать. Добро защитил, а сам на тот свет отправился: Егорка, как судейские подсчитали, двенадцать раз его продырявил.
Дальше – дорога известная: тюменский тюремный замок, долгий этап и каторга.
На каторге Егорка выживал, как мог. Ловчил, изворачивался, привирал, приворовывал, но делал это все помаленьку, не перешагивая той невидимой черты, за которой могли убить, не моргнув глазом.
И все-таки на третьем году промахнулся. Снова бес подтолкнул.
Проигрался Егорка в карты, в пух и прах проигрался. Отдавать нечем. Сидел на тюремном дворе, крутил в руках щепочку и гадал – в каком виде карточный долг с него потребуют? Но сколько ни гадай, а яснее ясного: пропал шустрый Таракан, раздавят рваной опоркой на грязном, вонючем полу, никто и не заметит.
А день стоял – загляденье. Весна наступала, в небе играло солнце и пригревало через тюремный халат тепло и ласково. Жить хотелось Егорке. Он поднял тоскливый взгляд, чтобы посмотреть на небо, и увидел перед собой всегда угрюмого и молчаливого старовера Пругова. Его огненно-красная борода золотилась под веселым солнечным лучом, на щеках рдел здоровый румянец, будто пребывал Пругов не на каторге в подневольной работе, а на тихой пасеке возле речки. Здоровье и сила у него были необыкновенные: пожует хлебца, водичкой запьет, помолится, осеняя себя двуперстием, и ломит любую работу, ни с кем не разговаривая. Обходился он столь малым количеством слов, что и голоса его толком не слышали. Сам по себе существовал Пругов в пестром каторжанском обществе, и общество, признавая за ним силу и серьезность, не трогало его и не досаждало. Как он оказался на каторге, за какие провинности терпел страдания, никто не знал, а сам Пругов никогда не рассказывал.
И вот стоял он теперь над Егоркой, сидевшим на корточках, смотрел сверху вниз темными смородиновыми глазами и тихонько шевелил пальцами могучих рук, словно желал что-то нащупать в воздухе. Егорка тоже смотрел на него, пытаясь объять взглядом всю огромную фигуру, и почему-то тоскливо завидовал староверу. А тот помолчал-помолчал и заговорил, необыкновенно длинно:
– Ежели здесь останешься – смерть настигнет. Ежели со мной пойдешь – в дивное место приведу. Ни заборов там нет, ни беззакония, одна благодать Божья и вода чистая, белая. Мне споручник нужен, одному не в силу. Соглашайся.
Что оставалось Егорке делать? Не раздумывая, он кивнул.
Оказалось, что Пругов к побегу уже давно приготовился. Когда меняли в остроге бревенчатую стену, стояком вкапывая остро затесанные бревна, умудрился он два бревна не в глубокую яму посадить, а отпилить их у основания и чуть-чуть землей присыпать. Руками разгрести можно и наружу выскользнуть. Одна беда – слишком узким лаз получился. В такой лаз у Пругова только голова могла пролезть, а вот Егорке в самый раз. И он пролез ночью с мотком уворованной веревки, которую сразу же через острожную стену перекинул. По этой веревке и Пругов выбрался.
Трое суток уходили они по самым глухим и гиблым местам, почти не давая себе передыху. Егорка в кровь сбил ноги, обессилел, сник духом, все чаще стал падать на землю и лежать, не поднимая головы. Пругов подходил, стоял недолго, тоже отдыхая, затем молча вскидывал Егорку себе на спину и тащил, словно заплечный мешок. Лишь на четвертые сутки остановились у небольшого таежного озерка, разожгли костер, вскипятили в котелке воду и сготовили болтушку, насыпав в кипяток немного сухарей и муки. Егорка смотрел на Пругова и лишь диву давался: у старовера и теперь румянец не сошел со щек, а борода при свете костра по-прежнему золотилась.
Похлебали болтушки, рухнули на еловый лапник, который показался мягче пуховой постели, и уснули, да так крепко, будто их пластом земли придавило. Всю ночь проспали, еще и день прихватили. Пробудились, когда солнце уже в зените стояло. Пругов достал из своего мешка сухарь, разломил его на две части и предупредил:
– Скудный стол у нас будет, Егорий. Из острога, сам ведаешь, много кушаний не вынесешь.
И замолчал, думая о чем-то своем, глубоко потаенном.