
Пошехонская старина
– Каково на дворе?
– Солнышко. Тепло-с.
– У вас всегда тепло. Шкура толста, не проймешь. Никто не приезжал?
– Никого не было-с.
– Ах, пес их возьми! Именно, как псы, по конурам попрятались. Ступай. Сегодня я одеваться не стану; и так похожу. Хоть бы чай поскорее!
Струнников начинает расхаживать взад и вперед по анфиладе комнат. Он заложил руки назад; халат распахнулся и раскрыл нижнее белье. Ходит он и ни о чем не думает. Пропоет «Спаси, Господи, люди Твоя», потом «Слава Отцу», потом вспомнит, как протодьякон в Успенском соборе, в Москве, многолетие возглашает, оттопырит губы и старается подражать. По временам заглянет в зеркало, увидит: вылитый мопс! Проходя по зале, посмотрит на часы и обругает стрелку.
– Ишь ведь, бредет не бредет! как стояла на четверть седьмом, так и теперь четверть седьмого показывает. А та бестия, часовая, и совсем не двигается.
Но вот уже близко. Раздается свист.
– Неужто никто не приезжал?
– Никак нет-с.
– Да вы, вороны, не просмотрели ли? Позвать Синегубова.
– Они, Федор Васильич, лыка не вяжут-с.
– Пьян? – ну, черт с ним!.. О-о-ох!
Бьет семь. Приходится пить чай сам-друг.
Самовар подан. На столе целая груда чищеной клубники, печенье, масло, сливки и окорок ветчины. Струнников съедает глубокую тарелку ягод со сливками и выпивает две больших чашки чая, заедая каждый глоток ветчиной с маслом.
– А я уж распорядилась с деньгами, – сообщает Александра Гавриловна.
– Ну, и слава Богу.
– Осенью в Москву поеду и закажу у мадам Сихлер два платья. Это будет рублей пятьсот стоить, а на остальные брильянтиков куплю.
– Отлично.
– Только если этих денег недостанет, так ты уж доплати.
– Непременно… после дождичка в четверг. Вот коли родишь мне сына, тогда и еще тысячу рублей дам.
– Опять ты за свои глупости принялся!
– Ей-богу, дам. А дочь родишь – беленькую дам. Такой уж уговор. Так ты, говоришь, в Москву поедешь?
– Разумеется. Не дома же платья шить.
– Ладно; и я с тобой поеду… О-о-ох! Чтой-то мне словно душно!
– Еще бы! хоть бы ты на воздух вышел.
– Это куда?
– В сад, что ли. Походил бы.
– Что я там позабыл!
Чай выпит; делать решительно нечего.
– Эй, кто там? староста не приходил?
– Никак нет-с.
– Хороводится там… Саша! давай в дураки играть!
– Давай.
Начинается игра. Струнников играет равнодушно; Александра Гавриловна, напротив, кипятится и на каждом шагу уличает мужа в плутнях.
– Это что за мода такая! начал уж разом с шести карт ходить!
– Ну-ну, не важность. Вот ты мне тройку подвалила – разве такие тройки бывают! Десятка с девяткой – ах ты, сделай милость! Отставь назад.
Но именно потому, что Александра Гавриловна горячится, она проигрывает чаще, нежели муж. Оставшись несколько раз сряду дурой, она с сердцем бросает карты и уходит из комнаты, говоря:
– Вот уж правду пословица говорит: дурак спит, а счастье у него в головах стоит. Не хочу играть.
– И не надо; для тебя же ведь я… О-о-ох, что-то мне нынче с утра душно!
«Динь-динь-динь!» – раздается вдруг колокольчик. Струнников стремительно вскакивает и прислушивается.
– Девятый час. Кого это нелегкая в такую пору принесла! – ворчит он.
– Становой приехал, – докладывает лакей, – одеваться изволите?
– И так хорош. Зови.
Должность станового тогда была еще внове; но уж с самого начала никто на этот новый институт упований не возлагал. Такое уж было неуповательное время, что как, бывало, ни переименовывают – все проку нет. Были дворянские заседатели – их куроцапами звали; вместо них становых приставов завели – тоже куроцапами зовут. Ничего не поделаешь.
Входит становой, пожилой человек, довольно жалкого вида. На нем вицмундир, который он, по-видимому, надел, въезжая в околицу села. Ведет он себя перед предводителем смиренно, даже робко.
– А, господин становой! тебя только недоставало! Сейчас будем ужинать, – куда бог несет?
– Господин исправник на завтра в город вызывают.
– Зачем?
– И сам, признаться, не знаю. Не объясняют.
– А коли вызывает да не объясняет зачем – значит, пиши пропало. Это уж верно.
– За что бы, кажется…
– За пакостные дела – больше не за что. За хорошие дела не вызовут, потому незачем. Вот, например, я: сижу смирно, свое дело делаю – зачем меня вызывать! Курица мне в суп понадобилась, молока горшок, яйца – я за все деньги плачу. Об чем со мной разговаривать! чего на меня смотреть! Лицо у меня чистое, без отметин – ничего на нем не прочтешь. А у тебя на лице узоры написаны.
– Чтой-то уж, Федор Васильич!
– Нечего «чтой-то»! Я, брат, насквозь вижу. У меня, что ли, ночевать будешь?
– Никак невозможно-с. В Кувшинниково еще заехать нужно. Пал слух, будто мертвое тело там открылось. А завтра, чуть свет, в город поспевать.
– Вот хоть бы мертвое тело. Кому горе, а тебе радость. Умер человек; поди, плачут по нем, а ты веселишься. Приедешь, всех кур по дворам перешаришь, в лоск деревню-то разоришь… за что, про что!
– Помилуйте, неужто же я злодей!
– И не злодей, а привычка у тебя пакостная; не можешь видеть, где плохо лежит. Ну, да будет. Жаль, брат, мне тебя, а попадешь ты под суд – верное слово говорю. Эй, кто там! накрывайте живее на стол!
Покуда накрывают ужинать, разговор продолжается в том же тоне и духе. Бессвязный, бестолковый, грубоназойливый.
Ужин представляет собой подобие обеда, начиная с супа и кончая пирожным. Федор Васильич беспрестанно потчует гостя, но так потчует, что у того колом в горле кусок становится.
– Ешь, брат! – говорит он, – у меня свое, не краденое! Я не то, что другие-прочие; я за все чистыми денежками плачу. Коли своих кур не случится – покупаю; коли яиц нет – покупаю! Меня, брат, в город не вызовут.
Или:
– Пей водку. Сам я не пью, а для пьяниц – держу. И за водку деньги плачу. Ты от откупщика даром ее получаешь, а я покупаю. Дворянин я – оттого и веду себя благородно. А если бы я приказной строкой был, может быть, и я водку бы жрал да по кабакам бы христарадничал.
Словом сказать, насилу несчастный земский чин конца дождался. Но и на прощанье Струнников не удержался и пустил ему вдогонку:
– Провожать я тебя не выйду – это уж, брат, ау! А ежели со службы тебя выгонят – синенькую на бедность пожертвую. Прощай.
Пора спать. Федор Васильич с трудом вылезает из кресла и, пошатываясь, направляется в общую спальню.
– Староста дожидается, – напоминает лакей.
– Некогда. Скажи, чтоб завтра пришел.
Я мог бы привести еще несколько примерных дней – приезд гостей, званые обеды, балы и т. д., – но полагаю, что изложенного выше вполне достаточно, чтобы обрисовать моего героя. Соседи езжали к Струнниковым часто и охотно, особенно по зимам, так как усадьба их, можно сказать, представляла собой въезжий дом, в котором всякий ел, пил и жил сколько угодно. Ездили и в одиночку, но больше сговаривались компанией, потому что хозяин на народе просить деньги взаймы совестился. Наезды эти производили в доме невообразимую суматоху; но последняя уже сделалась как бы потребностью праздной жизни, так что не она действовала угнетающим образом на нервы, а порядок и тишина.
Сам Федор Васильич очень редко езжал к соседям, да, признаться сказать, никто особенно и не жаждал его посещений. Во-первых, прием такого избалованного идола требовал издержек, которые не всякому были по карману, а во-вторых, приедет он, да, пожалуй, еще нагрубит. А не нагрубит, так денег выпросит – а это уж упаси Бог!
Шли годы. Струнников из трехлетия в трехлетие переходил в звании предводителя, словно оно приросло к нему. Явился было однажды конкурент, в лице обруселого француза Галопена, владельца – тоже по жене – довольно большого оброчного имения, который вознамерился «освежить» наш край, возложив на себя бремя его представительства. Но успеха «поджарый француз» не имел, а только денег понапрасну целую уйму извел. Приехал он в уездный город (устроенной усадьбы у него в имении не было) месяца за два до выборов, нанял просторный дом, убрал его коврами и объявил открытый стол для господ дворян. И съели и выпили у него за это время с три пропасти, но когда наступил срок выборов, то в губернский город отправились всё те же выборные элементы, как и всегда, и поднесли Федору Васильичу на блюде белые шары. Это до того умилило Струнникова, что он прослезился и всех заслюнявил, целуясь. А Галопен так с пустом и уехал восвояси.
В 1848 году показалось, однако, чуть заметное движение, которое возвестило Струнникову, что и для излюбленных людей проходит пора беспечального жития. В губернию приехал новый губернатор и погрозил оттоле. Помещику Григорию Александровичу Перхунову, о котором дошло до сведения, что он «шумаркает», велено было внушить, чтобы сидел смирно. А в заключение предводитель получил бумагу с надписью: «весьма секретно», в которой уже настойчиво требовались сведения о духе, господствующем в уезде, и впервые упоминалась кличка «социалист».
– Скажи ты мне, что за специялисты такие проявились? – тоскливо допытывался Федор Васильич у Синегубова.
– Не знаю-с. Стало быть, «специями» занимаются, – ответил Иван Фомич.
Однако, спустя короткое время, пронесся разъяснительный слух, что в Петербурге накрыли тайное общество злонамеренных молодых людей, которые в карты не играют, по трактирам не ходят, шпицбалов не посещают, а только книжки читают и промежду себя разговаривают. Струнников серьезно обеспокоился и самолично полетел к Перхунову, который, как об этом упомянуто выше, уже был однажды заподозрен в вольнодумстве.
– Брось ты это, сделай милость! – приступил он к вольнодумцу.
– Что такое «это»?
– Книжки брось!
– У меня и книжек в заводе нет. Купить – не на что; выпросить – не у кого.
– Ну, разговаривать брось.
– Неужто и разговаривать нельзя?
– Стало быть, нельзя. Вот я тебя до сих пор умным человеком считал, а выходит, что ни капельки в тебе ума нет. Говорят, нельзя – ну, и нельзя.
Однако кутерьма кой-как улеглась, когда сделалось известным, что хотя опасность грозила немалая, начальственная бдительность задушила гидру в самом зародыше. Струнников уже снова впал было в забытье, как вдруг зашумел турка, а вслед за тем открылась англо-французская кампания. Прогремел Синоп; за ним Альма, Севастополь…
Рекрутские наборы следовали один за другим; раздался призыв к ополчению; предводители получали бумаги о необходимости поднятия народного духа вообще и дворянского в особенности; помещики оживились, откупщики жертвовали винные порции… Каждому уезду предстояло выставить почти целую армию, одетую, обутую, снабженную продовольствием.
Я не говорю, чтобы Струнников воспользовался чем-нибудь от всех этих снабжений, но на глазах у него происходило самое наглое воровство, в котором принимал деятельное участие и Синегубов, а он между тем считался главным распорядителем дела. Воры действовали так нагло, что чуть не в глаза называли его колпаком (в нынешнее время сказали бы, что он стоит не на высоте своего призвания). Ему, впрочем, и самому нередко казалось, что кругом происходит что-то неладное.
– Неразбериха пошла! в отставку подавать пора! – твердил он, уныло поникая головой.
Но, разумеется, в отставку не подал, да и помещики наши не допустили бы его до этого, хотя Галопен, по случаю ополчения, опять посетил наш край, предлагая свои услуги.
Но все на свете кончается; наступил конец и тревожному времени. В 1856 году Федор Васильич съездил в Москву. Там уже носились слухи о предстоящих реформах, но он, конечно, не поверил им. Целый год после этого просидел он спокойно в Словущенском, упитывая свое тело, прикармливая соседей и строго наблюдая, чтоб никто «об этом» даже заикнуться не смел. Как вдруг пришло достоверное известие, что «оно» уже решено и подписано.
Первый сообщил ему эту весть вольнодумец Перхунов.
– Слышали? – произнес он шепотом, чуть не на цыпочках входя в кабинет.
– Чего слышать! всех глупостей не переслушаешь! – отрезал Струнников совершенно уверенно.
– Волю дают!
– А ты знаешь ли, что я тебя за эти слова к исправнику отправлю, да напишу, чтобы он хорошенько тебя поучил! – пригрозил Федор Васильич, не теряя самообладания.
– Мне что ж… отправляй, пожалуйста! Я собственными глазами, два часа тому назад в «Ведомостях» читал.
– И это соврал. Не мог ты читать, потому что этого нет. А чего нет, так и в «Ведомостях» того не может быть.
– Да говорят же тебе…
– Нет этого… и быть не может – вот тебе и сказ. Я тебя умным человеком считал, а теперь вижу, что ни капельки в тебе ума нет. Не может этого быть, потому ненатурально.
– Напечатано, тебе говорят.
– И напечатано, а я не верю. Коли напечатано, так всему и верить? Всегда были рабы, и всегда будут. Это щелкоперы французы выдумали: перметте-бонжур да коман ву порте ву[51] – им это позволительно. Бегают, куцые, да лягушатину жрут. А у нас государство основательное, настоящее. У нас, брат, за такие слова и в кутузке посидеть недолго.
Но не прошло и четверти часа, как прикатил Петр Васильич Кутяпин. И он вошел на цыпочках, словно остерегался, чтобы даже шаги его не были услышаны, кому ведать о сем не надлежит.
– Волю… волю дали! – начал он, притаив дыхание.
– Да что вы, взбеленились, что ли? – прикрикнул Струнников, наступая на Кутяпина, так что тот попятился.
– В газетах… помилуйте!
За Кутяпиным с села прибежали: Корнеич, два брата Бескормицыны, Анна Ивановна Зацепова. Эти не читали в газетах, но тоже слышали.
– Что ж это такое, Федор Васильич, с нами будет? – приставала госпожа Зацепова.
– Что будет, то и будет – только и всего! Отстаньте, без вас тошно.
Струнников продолжал стоять на своем, но вестникам гибели все-таки удалось настолько его разбудить, что он взволновался.
– Эй, кто там! водки и закусить. Гоните верхового к старику Бурмакину! Сказать, что Федор Васильич, мол, кланяется и просит газету почитать.
Увы! «оно» было действительно напечатано. Хотя, по-видимому, дело касалось только западных губерний, а все-таки… Однако Струнников и тут не убедился.
– Ну что ж, так и есть! на мое и вышло! – торжествовал он, – там поляки; они бунтовщики, им так и нужно. А мы сидим смирно, властям повинуемся – нас обижать не за что.
– Ладно; надейся! – поддразнивал Перхунов, – ты же все твердил: молчи да не рассуждай! – вот и домолчались.
– А по-моему, за то, что мы болтали да вкривь и вкось рассуждали, – за это нас Бог и наказывает!
– За то ли, за другое ли, а теперь дожидайся от губернатора бумаги. Уж не об том будут спрашивать, зачем ты вольный дух распускаешь, а об том, отчего у тебя в уезде его нет. Да из предводителей-то тебя за это – по шапке!
И действительно, не прошло недели, как Федор Васильич получил официальное приглашение пожаловать в губернию. Вспомнились ему в ту пору его же вещие слова, которыми он некогда напутствовал станового пристава: за хорошими делами вызывать не будут.
Когда он приехал в губернский город, все предводители были уже налицо. Губернатор (из военных) принял их сдержанно, но учтиво; изложил непременные намерения правительства и изъявил надежду и даже уверенность, что господа предводители поспешат пойти навстречу этим намерениям. Случай для этого представлялся отличный: через месяц должно состояться губернское собрание, на котором и предоставлено будет господам дворянам высказать одушевляющие их чувства.
– А теперь, господа, возвратитесь в свои уезды, – сказал губернатор в заключение, – и подготовьте ваших достойных собратий. Прощайте, господа! Бог да благословит ваши начинания!
– Вы бы, вашество, заступились за нас! – молвил Струнников среди общего молчания.
– Чего-с?
– Попросили бы, вашество, за нас!
– Ах, Федор Васильич, Федор Васильич! – сообразил наконец губернатор, – я сам дворянин, сам помещик – неужто же я не понимаю? Н-н-н-о!
Он поднял указательный палец, развел руками и удалился. Совещание кончилось.
В половине декабря состоялось губернское собрание, которое на этот раз было особенно людно. Даже наш уезд, на что был ленив, и тот почти поголовно поднялся, не исключая и матушки, которая, несмотря на слабеющие силы, отправилась в губернский город, чтобы хоть с хор послушать, как будут «судить» дворян. Она все еще надеялась, что господа дворяне очнутся, что начальство прозреет и что «злодейство» пройдет мимо.
Последовал церемониал открытия собрания. Очередные дела, а в том числе и баллотировку, обработали живо. Через трое суток наступил судный день. Все съехавшиеся были к полудню налицо в зале собрания, так что яблоку было упасть негде. Гул от множества голосов волнами ходил по обширной зале, тот смутный гул, в котором ни одного членораздельного звука различить нельзя. Из буфета доносились соблазнительные звуки приготовляемой закуски. Наконец из общей толпы выделился почтенный старичок, губернский предводитель, и мерными шагами начал всходить на возвышение, к губернскому столу. В зале мгновенно воцарилась мертвая тишина.
– Господа! я имею предложить на ваше обсуждение очень важное сообщение, – начал губернский предводитель взволнованным голосом, – прикажете прочитать?
– Читайте! читайте!
Предводитель медленно, с расстановкой, прочитал бумагу, в которой присутствующие приглашались к принесению очень важной жертвы и высказывалась надежда, что они и на этот раз, как всегда, явят похвальный пример единодушия и содействия.
– Господа! без прений! – провозгласил председатель собрания, – пусть каждый поступит, как ему Бог на сердце положит!
И прослезился.
– Без прений! без прений! – загудело собрание.
Предводитель прочитал другую бумагу – то был проект адреса. В нем говорилось о прекрасной заре будущего и о могущественной длани, указывающей на эту зарю. Первую приветствовали с восторгом, перед второю – преклонялись и благоговели. И вдруг кто-то в дальнем углу зала пропел:
Заря утрення взошла,С собой радость принесла…– Кто там поет! стыдно-с! – рассердился старичок предводитель и продолжал: – Господа! кому угодно? Милости просим к столу! подписывать!
Все, как один, снялись с места и устремились вперед, перебегая друг у друга дорогу. Вокруг стола образовалась давка. В каких-нибудь полчаса вопрос был решен. На хорах не ждали такой быстрой развязки, и с некоторыми дамами сделалось дурно.
– Ай да голубчики! в одночасье продали! – раздался с хор чей-то голос.
Но излюбленные люди уже не обращали внимания ни на что. Они торопливо подписывались и скрывались в буфет, где через несколько минут уже гудела целая толпа и стоял дым коромыслом.
– А какую мне икру зернистую сегодня из Москвы привезли! – хвастался содержатель буфета, – балык! сёмга! словом сказать, отдай все, да и мало!
Действительно, икра оказалась такая, что хоть какое угодно горе за ней забыть было можно. Струнников один целый фунт съел.
Зала опустела. Только немногие старички бродили по опустелому пространству и уныло между собой переговаривались.
– Бежали? – укоризненно говорил один, указывая на буфет, – то-то вот и есть! Водка да закуска – только на это нас и хватает!
– Похоже на то!
– Позвольте! – убеждал другой, – если уж без того нельзя… ну, положим! Пристроили крестьян – надо же и господ пристроить! Неужто ж мы так останемся? Рабам – права, и нам – права!
– Это уж опосля!
– То-то вот, «опосля»! Опосля да опосля – смотришь, и так измором изноет!
– Нет, вы мне вот что скажите! – ораторствовал третий. – Слышал я, что вознаграждение дадут… положим! Дадут мне теперича целый ворох бумажек – недолго их напечатать! Что я с ними делать стану? Сесть на них да сидеть, что ли?
– В ломбард положите…
– А ломбард что с ними будет делать?
– Ну, ломбард найдет место.
– Ведь нам теперича в усадьбы свои носа показать нельзя, – беспокоился четвертый, – ну, как я туда явлюсь? ни пан, ни хлоп, ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Покуда вверху трут да мнут, а нас «вольные»-то люди в лоск положат! Еще когда-то дело сделается, а они сразу ведь ошалеют!
– Ну, в случае чего и станового позвать можно!
– Дожидайтесь! приедет он к вам! да он их же науськивать будет – вот увидите…
И так далее.
Вечером того же дня в зале собрания состоялся бал. Со всех концов губернии съехались дамы и девицы, так что образовался очаровательный цветник. Съехались и офицеры расквартированной в губернии кавалерийской дивизии; стало быть, и в кавалерах недостатка не было. Туалеты были прелестные, совсем свежие, так что и в столице не стыдно в таких щегольнуть. Попечительные маменьки рассчитывали на сбыт дочерей, а потому последняя копейка ставилась ребром. На хорах играл бальный оркестр одного из полков; в зале было шумно, весело, точно утром ничего не произошло. Разумеется, и Струнниковы присутствовали на бале. Александра Гавриловна, все еще замечательно красивая, затмевала всех и заставляла биться сердца.
Но Федор Васильич, по обыкновению, не воздержался от нахальных привычек. Не будучи пьян, он прислонился к одной из колонн и громогласно твердил:
– Рубашку сняли! шкуру содрали!
Ну, раз сказал, другой сказал – можно бы и остепениться, а он куда тебе! заладил одно, да и кричит во всеуслышание, не переставаючи: – Содрали!
На его несчастие, тут же поблизости стоял «имеющий уши да слышит» (должность такая в старину была); стоял, стоял, да и привязался.
– Вы это об ком изволите говорить? – полюбопытствовал он.
Струнников вытаращил глаза, но не струсил. Побежал к губернскому предводителю и пожаловался. Губернский предводитель побежал к губернатору.
– Помилуйте, вашество! – роптал излюбленный человек всей губернии, – мы жертвуем достоянием… на призыв стремимся… Наконец это наша зала, наш бал…
– Успокойтесь! я все устрою! Федор Васильич! прошу вас! тут вкралось какое-нибудь недоразумение!
– Какое недоразумение! Я об заимодавце об одном говорил, что он шкуру с меня содрал, а «он» скандалы мне делает! – солгал Струнников.
Губернатор поманил пальцем «имеющего уши да слышит» и пошептался с ним. Затем последний с минуту как бы колебался и вдруг исчез без остатка.
– Так-то, брат, лучше, вперед умнее будешь! – процедил ему вдогонку Струнников.
Справедливость требует сказать, что Федор Васильич восторжествовал и в высшей инстанции. Неизвестно, не записали ли его за эту проделку в книгу живота, но, во всяком случае, через неделю «имеющий уши да слышит» был переведен в другую губернию, а к нам прислали другого такого же.
Однако мрачные предчувствия помещиков не сбылись. И крестьяне и дворовые точно сговорились вести себя благородно. Возвратившись домой, матушка даже удивилась, что «девки» еще усерднее стараются услуживать ей. Разумеется, она нашла этому явлению вполне основательное, по ее мнению, толкование.
– Остались у меня всё старые да хворые, – говорила она, – хоть сейчас им волю объяви – куда они пойдут! Повиснут у меня на шее – пои да корми их!
Тем не менее нельзя было отрицать, что черная кошка уж пробежала. Как ни притихли рабы, а все-таки возникали отдельные случаи, которые убеждали, что тишина эта выжидательная. Помещики приподнимали завесу будущего и, стараясь оградить себя от предстоящих столкновений, охотно прибегали к покровительству закона, разрешавшего ссылать строптивых в Сибирь. Но этому скоро был положен предел. Закона не отменили, а распорядились административно, чтобы каждый подобный случай сопровождался предварительным исследованием.
Летом 1858 года произошли по уездам выборы в крестьянский комитет. Струнникова выбрали единогласно, а вторым членом, в качестве «занозы», послали Перхунова. Федор Васильич, надо отдать ему справедливость, настоятельно отпрашивался.
– Увольте, господа! – взывал он, – устал, мочи моей нет! Шутка сказать, осьмое трехлетие в предводителях служу! Не гожусь я для нынешних кляузных дел. Все жил благородно, и вдруг теперь клуязничать начну!
– Просим! просим! – раздался в ответ общий голос, – у кого же нам и заступы искать, как не у вас! А ежели трудно вам будет, так Григорий Александрыч пособит.
– Рад стараться! – отозвался Перхунов, которому улыбалась перспектива всегда готового стола у патрона.
Кончилось, разумеется, тем, что Струнников прослезился. С летами он приобрел слезный дар и частенько-таки поплакивал. Иногда просто присядет к окошку и в одиночку всплакнет, иногда позовет камердинера Прокофья и поведет с ним разговор:
– Рад, Прокошка?
– Чему, сударь, радоваться!
– По глазам вижу, что рад. Дашь ты стречка от меня!
– Неужто, сударь, вы так обо мне полагаете? Кажется, я…
И так далее.
Поговорив немного, Федор Васильич отошлет Прокофья и всплакнет:
– Добрый он! добрые-то и все так… А вот Петрушка… этот как раз… Что тогда делать? Сбежит Петрушка, сбежит ключница Степанида, сбежит повар… Кто будет кушанье готовить? полы мыть, самовар подавать? Повар-то сбежит, да и поваренка сманит…