Письма к тетеньке - читать онлайн бесплатно, автор Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, ЛитПортал
bannerbanner
Полная версияПисьма к тетеньке
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 4

Поделиться
Купить и скачать

Письма к тетеньке

На страницу:
19 из 24
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Запрещено не запрещено, а несвойственно…

– Так запретите же прямо, коли несвойственно. Я буду сидеть и баклуши бить.

Однако ж запретить становой не решился, а донес исправнику: так и так, в стане проявился поповский сын, кончил курс, мог бы быть диаконом, а вместо того ведет несвойственный образ жизни. Исправник тоже сейчас понял. Велел заложить тройку, подвязать к дуге колокольцы и поскакал в гнездо крамолы. Подкатив к батюшкину дому, молодцом соскочил с телеги:

– Что за причина такая?

– Не мало пытал я о сем с ним беседовать, – оправдывался батюшка, – но слова мои не приемлются. Не вразумите ли вы?

А матушка, с своей стороны, присовокупила:

– А уж для нас-то как бы хорошо было! Взять теперь хоть бы место дьякона: и яйца, и новина, и кудель, и всё такое… А из доходов часть – это само по себе.

Позвали поповского сына, не дали даже последний загон доборонить. И начал его, при отце и матери, исправник стыдить.

– Ах, молодой человек! молодой человек!

Но молодой человек не хочет чувствовать, да и шабаш. Только и слов у него на языке:

– Разве запрещено?

– Ах, молодой человек! да разве закон может всё предусмотреть? И как это вы так резко позволяете себе говорить: запрещено?! Не запрещено-с, а несвойственно-с. Предосудительно-с.

Однако ж как ни стыдил исправник поповского сына, последний точно осатанел. Твердит одно и то же:

– Ваше высокородие! сделайте божескую милость! позвольте пахать!

Тогда исправник, вместо того, чтоб с кротостью разрешить: паши, братец (только всего два слова и нужно)! – разодрал на себе в гневе вицмундир и воскликнул:

– Прекрасно-с! пашите-с! бороните-с! сейте-с! ха-ха-ха… сейте-с! Только знайте вперед-с: я умываю руки-с!

И, обратившись к батюшке, добавил:

– Жаль, почтеннейший старик! и вас жаль… и его-с… заблудшего-с! И вас, почтеннейшая матушка, жаль… всех-с! очень-очень жаль-с!

Исправник ускакал, а поповский сын сел на лошадь и поехал доборонивать брошенный загон. Батюшка вздохнул ему вслед и начал было: "говорил я тебе…", но поправился и спросил:

– А когда же двоить собираетесь?

Прошло еще недели четыре. Поповский сын за это время успел не только сдвоить пашню, но и посеять озимое. Он уж заранее облизывался при мысли, что еще три-четыре недели – и наступит молотьба, как вдруг, в самый разгар его страдных мечтаний, у батюшкинова дома остановился тарантас, из которого на этот раз вылез уже целый статский советник. Статский советник оказался просвещенно-благожелательный, хотя и без послабления, и во лбу у него блестело "око", в знак питаемого к нему доверия. Тем не менее он начал, как и все прочие:

– Что за причина такая?

У поповского сына даже в глазах позеленело при этом вопросе; однако он сдержался и с твердостью произнес:

– Имею желание молотить!

Статский советник, по-видимому, никак не ожидал, что дело примет такой оборот. Однако око во лбу его все-таки не замутилось гневом, но пристально взглянуло в глаза собеседнику и, к счастию для последнего, обнаружило недоумение, близкое к пониманию.

– Только и всего?

– Только и всего-с.

Дело было округлено; оставалось только выполнить некоторые формальности. Призвали понятых и осмотрели скарб поповского сына – оказалось, что он укрывает три чистых рубахи, новые пестрядинные портки, две пары онуч и зеркальце, перед которым, "по его показанию", он расчесывает по праздникам свои кудри. Распороли матушкины перины – нашли пух. Даже под косицей у батюшки посмотрели, но и там превратных толкований не нашли. Тогда батюшка осмелился и спросил:

– За что же, вашескородие, теперича на нас такое, примерно, поношение? А притом и расход?

Первую половину вопроса статский советник признал правильною и, дабы удовлетворить потерпевшую сторону, обратился к уряднику, сказав: это все ты, каналья, сплетни разводишь! Но относительно проторей и убытков вымолвил кратко: будьте и тем счастливы, чего бог простил! Затем, запечатлев урядника, проследовал в ближайшее село, для исследования по доносу тамошнего батюшки, будто местный сельский учитель превратно толкует события, говоря: сейте горохи, сажайте капусту, а о прочем не думайте!

А через год по делу поповского сына вышла резолюция: поповскому сыну такому-то занятие молотьбой и ссыпанием зерна в житницы в преступление не вменять, имея лишь наблюдение, дабы молотил чисто.

Но поповский сын не дождался объявления этой резолюции: существование его было уже отравлено. Преемственное посещение блюдущих возымело влияние не столько на него, сколько на окружающую среду. Кабатчик первый произнес слово: сицилист, а за ним то же слово стали повторять и мужички. Сначала произносили его нерешительно, но потом, с каждым днем, всё ходчее и ходчее. А наконец, и девки перестали припускать поповского сына в хоровод. Не для кого стало и кудри по праздникам расчесывать.

С своей стороны и батюшка с матушкой не по разуму усердствовали. С утра до вечера поповский сын молотил, веял и собирал в житницы, а когда возвращался домой, ему долбили в уши: опомнись! восчувствуй! А под конец даже высватали ему невесту, у которой одна ноздря залегла от природы и один глаз вытек от болезни.

Тогда поповский сын сказал себе: довольно! – и в одно прекрасное утро исчез.

Таков факт. Замечательно, что лицо, передававшее его (и прибавлю: хорошо знакомое с моею литературною деятельностью), обратилось ко мне с словами:

– Вот бы вам поделиться этим фактом с читателями!

Признаюсь, я ждал совсем другого. Я думал, что мне скажут: вот факт, который вполне подтверждает написанное вами тогда-то и тогда-то!

Ничуть не бывало; написанное мною не запечатлелось в памяти самостоятельно, а пробудило лишь потребность всматриваться в проходящие явления и вдумываться в их смысл. Что ж! и за то спасибо!

Поэтому и я передаю вам рассказ о приключениях поповского сына в том самом виде, как его слышал, отнюдь не стесняясь тем, что, быть может, вы упрекнете меня в повторениях. Собственно говоря, не я повторяю, а все вообще повторяются. И ликующие и унывающие – все на один пункт устремили глаза, все одну мысль мыслят. Только одни говорят об искоренении, а другие о развитии. В этом последнем смысле, приведенный сейчас рассказ и в повторении, право, не бесполезен. По моему мнению, он пробуждает благородство чувств, а в этом-то именно и заключается живейшая потребность нашего времени.

ПИСЬМО ПЯТНАДЦАТОЕ

Милая тетенька.

Весь вчерашний вечер я провел с общим нашим другом Глумовым.

В последнее время мы виделись очень редко. С ним сделалось что-то странное: не сказывается дома и сам никуда не выходит, смотрит угрюмо, молчит, не то что боится, а словно места себе не находит. Нынче, впрочем, это явление довольно обыкновенное. На каждом шагу мы встречаем людей, которых всегда знали разговаривающими и которые вдруг получили "молчальный дар". Ходят вялые, унылые, словно необыкновенные сны наяву видят. И никому этих сновидений не поверяют, а молчат, молчат, молчат.

Признаться сказать, мне и самому улыбается молчание, и я давненько-таки не иначе представляю себе блаженство, как в этой форме. Но все как-то не соберусь вкусить. Сидеть в своем углу и молчать, то есть не только не разглагольствовать (этого-то я, пожалуй, уж давно достиг), а совсем всякие слова и письмена позабыть – это такое тонкое наслаждение, которое доступно лишь тому, кого продолжительная молчальная практика исподволь сделала способным вместить его. Особенно хорошо молчать, когда и кругом всё молчит, а еще лучше, когда все попрятались по углам, так что даже испуганных лиц не видишь. Благочиние-то какое! благоустройство! Да пора, наконец, и честь знать! Поволновались в свое время, посуетились около "вопросов", посодействовали – и будет. А впредь будем жить так, что хоть кол на голове теши. Пускай нарождаются вопросы еврейские, кабацкие, вопросы об оздоровлениях, искоренениях и средостениях – какое нам дело! Пусть люди стонут, мучатся, ропщут на судьбу, клянут законы божеские и человеческие – я забрался в угол и молчу. Не потому молчу, что умудрился, а потому, что не могу отличить, бодрствую ли я или сплю.

Глумов забрался ко мне спозаранку и прямо объявил, что "вопросов" тревожить не станет, обменом мыслей заниматься не намерен, а только хочет на несколько часов уйти от одиночества.

– Одичал, брат, я, – сказал он, – некоторое время думал, что лучше и не надо. Однако, должно быть, еще не созрел. Молчал-молчал, да вдруг сегодня испугался. Давеча начал афишку читать – не понимаю, да и конец! Ну, нет, думаю, пойду хоть на лицо человеческое погляжу. Ну, а тебе как живется?

– Что мне делается! По обыкновению, в надежде славы и добра…

– Вот и прекрасно. Так, значит, ты занимайся своим делом, а я буду смотреть на тебя и молчать.

Так мы и поступили. Он сел поодаль и замолчал, а я примостился к письменному столу и начал обдумывать предстоящее письмо к вам. Тема навертывалась несомненно благодарная. Весна нынче раньше обыкновенного порадовала нас; так вот поздравить вас с дорогой гостьей, да кстати уж и воспеть животворное действие ее на обывательский дух. Хотел писать о том, как легко ходить по улицам в холодном пальто, и какая чувствуется отрада при виде распустившихся перед Мариинской больницей тополей; о том, что мы едим уже сморчки и щи из свежей крапивы, а недавно лакомились даже ботвиньей; о том, что думаем вскорости перебраться на дачу, а там пойдут ягоды, щи из свежей капусты, свежепросольные огурцы… Словом сказать, обо всем, чего так страстно, в течение целой зимы, жаждало наболевшее сердце. Весна-волшебница! – восклицал я мысленно, – ты вливаешь жизнь в одряхлевшие сердца! ты подаешь старцам силу и бодрость молодости! ты расцвечаешь улыбкой лица человеконенавистников! ты пробуждаешь песню в соловье, поэте и кузнечике! Привет тебе, жизнодавица! привет, волшебница, бескорыстно сыплющая чары на пути своем! И да будет благословенно…

Но только что я обмакнул в чернила перо, чтоб изобразить на бумаге весенние волшебства, как Глумов словно отгадал мои намерения.

– Берегись! – сказал он угрюмо, – пиши правду, а "сочинителей" и без тебя довольно!

Последовало короткое объяснение, но Глумов не только не отказался от своего предостережения, а напротив, даже присовокупил:

– Вот сморчки, щи из крапивы, огурцы – об этом ты можешь писать, потому что это правда; что же касается до вливания жизни в сердца, то этого не существует в действительности, а стало быть, и "сочинять" незачем. Налжешь, введешь простодушных в заблуждение – что хорошего! А кроме того, и сам нечувствительно в распутство впадешь. Сегодня ты только для красного словца "сочинишь", а завтра, пожалуй, скажешь: а что в самом деле! – а послезавтра и впрямь в тебе сердце начнет играть!

Говоря по совести, Глумов был прав. Хотя "сочинительство" имеет свою привлекательность (и читательская масса к нему пристрастие выказывает), но, в сущности, это ремесло довольно бессовестное. Непременно требуется лгать и притом так лгать, чтобы другие приняли ложь за правду. Ежели это делается "за лакомство", то ясно, что в таком действии участвует прямая подлость; если же делается неведомо зачем, только по глупости, так и тут хорошего мало. В сущности, "сочинять" – все равно что обеденные спичи говорить. "Пью за процветание!" – предлагает один; "пью за преуспеяние!" – вторит другой – а между тем все отлично знают, что никто и ничто не преуспеет и не процветет. Не дай бог к этому привыкнуть. Опасность тут очень серьезная, ибо "сочинитель" солжет раз, солжет другой, а потом и сам своему лганью поверит. И дойдет незаметным образом до "Помоев".

Ввиду этих соображений приходилось выбрать для письма тему хотя и не столь благодарную, но зато более обстоятельную.

Однако ж Глумов, очевидно, только похвастался, что намерен молчать, потому что не успел я передумать сейчас изложенное, как он уже продолжал: No 1 – А ты пиши так: никогда хуже не бывало! – вот это будет настоящая правда!

Меня даже передернуло при этих словах. Ах, тетенька! двадцать лет сряду только их и слышишь! Только что начнешь забываться под журчание мудрецов, только что скажешь себе: чем же не жизнь! – и вдруг опять эти слова. И добро бы серьезное содержание в них вкладывалось: вот, мол, потому-то и потому-то; с одной стороны, с точки зрения экономической, с другой – с точки зрения юридической; а вот, мол, и средства для исцеления от недуга… Так нет же! "не бывало хуже" – только и всего!

– А ты бы вспомнил, что с лишком двадцать лет ты эту фразу твердишь и все в одной и той же редакции! – возразил я не без горечи.

– Потому и твержу, что двадцать лет сряду все "хуже никогда не бывало". Не успеешь докончить восклицание – ан опять приходится сызнова начинать. И сравнивать даже незачем: не бывало хуже – вот и все. И прежде, и после, и теперь – всегда!

– Да ты хоть бы дал себе труд объяснить, почему тебе так сдается?

– И объяснять не нужно, потому что само по себе ясно. И не "сдается" мне совсем, а и кожей и внутренностями – всем чувствую… Понимаешь, всем естеством, всегда на всяком месте чувствую: хуже не бывало!

– И все-таки объясниться не лишнее, – упорствовал я. – Вот ты говоришь: хуже не бывало! – а сам между тем живешь да поживаешь! Это тебе заметить могут. Недаром с Москвы благонамеренные голоса несутся: зачем, мол, цензура преграды "им" ставит! пускай на свободе объяснятся!

– А мы, дескать, послушаем, да и изловим… Прекрасно. Так что ж, и за объяснением дело не станет. Крепостное право помнишь? – ну, так вот там и ищи объяснения. Вечная барщина, вечная крепость, вечное ожидание мучительных сюрпризов, от которых освобождала только "красная шапка" да Сибирь. А люди все-таки жили! В каждом губернском архиве ты найдешь бесконечный мартиролог, свидетельствующий о человеческой живучести, а сколько отдельных единиц этого мартиролога замучено домашним образом, сколько досталось в жертву заплечному мастеру под наименованием татей, душегубов, разбойников? Ужели эти люди не имели права говорить: хуже не бывало? Ужели они обязывались сравнивать, объяснять, почему они так говорят? Подумай, ведь новые-то раны наводились по незажившим еще недавним ранам – не естественно ли, при таком условии, что сегодняшние боли терзали больнее вчерашних? Да, никогда не бывало хуже, никогда! только завтра, быть может, хуже будет!

Глумов волновался и клокотал. Но продолжительная отвычка от словесных упражнений уже сделала свое дело, так что, произнеся свою сравнительно короткую тираду, он изнемог и замолчал. Что касается до меня, то хотя и мелькнула в моей голове резонная мысль: а все-таки это только уподобление, а не объяснение, – тем не менее я почему-то застыдился и догадки своей не высказал.

Я унесся воображением в далекое прошлое и вспоминал. В самом деле, голубушка, чего мы с вами только не насмотрелись, чему не были свидетелями! Целое организованное неистовство прошло перед нами, целая туча мрака, без просвета, без надежд. А мы прогуливались под сенью тенистых древес, говорили о возвышающих душу обманах и внимали пению соловья! Как назвать нас за это? Были ли мы развращены до мозга костей или просто жили, как во сне, ничего не понимая и ни в чем не отдавая себе отчета? "Мы были молоды", скажете вы, но ведь это-то именно и страшно. В молодости человек более чуток к страданиям ближнего, молодое сердце легче раскрывается, молодая мысль быстрее усвоивает внешние впечатления. А нас точно заколодило. Земля под нами разрывалась от стонов, а мы ходили, как по паркету; хлеб, который мы ели, вопиял, а мы ели да похваливали… Право, что-то проклятое было в этой молодости: как будто она только затем и дана была, чтобы впоследствии, через десять лет, целым порядком фактов напомнить нам о том, что металось перед нашими глазами и чего мы не видели, что немолчно раздавалось у нас в ушах и чего мы не слышали. Напомнить: вот, мол, восчувствуйте! – и бросить нам в воздаяние мучительную, наполненную фантомами прошлого старость…

Самые лучшие из нас ограничивались тем, что умывали руки или роптали друг другу на ухо; средние – старались избегать "зрелищ", чтобы не свидетельствовать об них; заурядные – не только не роптали и не избегали, но прямо, с виртуозностью и злорадством, окунались в самый омут неистовств. И все эти категории, вместе взятые, представляли собой так называемое "молодое поколение". И Глумов был тут; и он, наравне с другими, роптал, судачил и рассказывал паскудные анекдоты. И вот теперь, на старости, мы вдруг стали припоминать, изумляться, страдать: как, дескать, нас не разорвало! Теперь, когда все для нас кончено, когда уж попы засматриваются на нас, а гробовщики надоедают прислуге вопросом: "скоро ли "барин" умрет? Теперь, ввиду готовой могилы, нам приходится, как каким-нибудь Прошкам и Аксюткам дореформенных времен, вопиять: хуже не бывало!

Было хуже, милая тетенька, но мы тогда пальцем не шевельнули, шага не сделали, чтобы выйти на борьбу с этим худом. Мы думали, что Прошки да Аксютки так ловко вынесут это худое на плечах своих, что нас и не заденет, а на поверку оказалось (на старости-то!), что и у нас спина иссечена! Повторяясь и не встречая отпора, худое на старые незажившие раны наводило новые и новые и, наконец, довело организм до того, что всякий новый – даже сравнительно слабый – укол чувствуется мучительнее, нежели целая свита жесточайших изъязвлений прошлого. Когда мы были сильны и молоды, мы горели возвышенными чувствами и упивались благородными идеями; но мы делали это исключительно для собственного употребления, забывая, что горение и упоение необходимо обеспечить, если хочешь, чтоб они не изгибли в будущем без следа. А теперь, когда они изгибли, мы кричим криком: нет возвышенных чувств! исчезла из обихода благородная мысль! никогда не бывало хуже, никогда!

Вас, быть может, возмутят эти вопли: вы скажете: да это же, наконец, несправедливо! мы видели не только худшие, но и несомненно жестокие времена – каким же образом утверждать, что может существовать что-нибудь превосходящее жестокость виденного и испытанного нами? – Да, милая тетенька, эти вопли действительно несправедливы, но тут совершается одна из тех фатальных несправедливостей, от которых никуда не уйдешь. Это та самая несправедливость, которая не обращает внимания на смягчение и исчезновение отдельных подробностей, а имеет в виду основы. Под игом мысли о непреоборимости этих "основ", человек теряет способность сравнивать, взвешивать и оценивать и весь отдается охватившему его чувству несправедливости.

Возьмите для примера хоть следующее. Прежде говаривали: "человек смертен двояко: во-первых, по божескому произволению и, во-вторых, по усмотрению"; а ныне к последней части этого положения прибавляют: "по правилам о Макаре, телят не гоняющем, установленным". Кажется, маленькая прибавка сделана (многие даже "упорядочением" ее называют, или "введением произвола в рамки законности"), а какая в ней чувствуется обида! Начать с того, что прежнее положение о порядке пристижения смертью принадлежало к области права обычного, а не писанного. Партикулярный человек следовал ему, как прирожденной идее. Нося эту идею в своем сердце вместе с прочими таковыми же и беспрекословно признавая ее авторитет, он, однако ж, понимал, что право быть смертным "по усмотрению" отнюдь не принадлежит к числу таких, которыми можно было бы кичиться. И вдруг ему не только во всеуслышание напоминают, что он двояко смертен, но еще прибавляют, что по сему предмету существуют какие-то правила! Ужели это не обида? Прежде хоть клейма-то на нем не было, а отныне стоит ему нос показать наружу, чтоб услышать: ах, да ведь это тот самый! А кроме того, и страх. Потому что, если раз на бумажке написано "смертен", так уж прямо, значит, и заруби у себя на носу: теперь, брат, не пронесет!

Вот что значит по изъязвленному месту новые язвы наводить. Даже "упорядочить" ничего нельзя, потому что намерения самые похвальные, словно волшебством, превращаются в благосклонное ковыряние незаживших ран.

– Самообольщение какое-то всех одолело, – продолжал между тем Глумов, – все думается, как бы концы в воду схоронить или дело кругом пальца обвести. А притом и распутство. Как змей, проникает оно в общество и поражает ядом неосторожных. Малодушие, предательство, хвастовство, всех сортов лганье… Может ли быть положение горше этого!

Он говорил с расстановкою и притом так решительно, как будто не только не ждал возражений, но и не предполагал их возможности. Эта уверенность была до того тяжела, что я позабыл мои недавние размышления и почти гневно крикнул:

– Да не раздражай! говори, куда же деваться! ведь надо же существовать!

Но он, вместо ответа, загадочно проворчал:

– Вот! оно самое и есть!

– Ну?

– Я, брат, всю зиму, с октября, вот как провел: в опере не был, Сару Бернар не видал, об Сальвини только из афишек знаю. Сверх того: в книжку не заглядывал, газет не читал… И, что всего важнее, ни разу не ощутил, что чего-нибудь недостает.

– Что же ты делал? лапу сосал?

– Жил. Вся зима, яко нощь едина, прошла. Только сегодня, уж и сам не знаю с чего, опомнился. Встал утром, думаю: никак уже ноябрь прикатил – глядь, ан на дворе май. Ну, испугался.

– Да, может быть, ты напитки во множестве принимал?

– Не особенно много. И пил и ел – обыкновенную препорцию. Кажется, даже размышлял. А ты… размышлял?

– Да тоже… какой, однако ж, у нас разговор нелепый! Представь себе, если все-то начнут так жить, как ты зиму прожил… хороша история будет?

– Нельзя всем так жить: загвоздка есть. Мужик, например. Он, поди, пашет теперь, потом начнет сеять, навоз возить, косить, опять пахать, снопы убирать, молотить, веять. А зима наступит, повезет навеянное в город продавать, станет подати платить, и, в воздаяние, будет набивать себе мамон толокном. Толокно – это наш главный государственный враг: он «баланец» портит! Подумай! сколько осталось бы к вывозу и как бы поднялся наш рубль, если б мужик мамона не набивал! Ну, да уж с этим надо примириться: ведь и мужичка надо пожалеть! Бдит, братец, он! а покуда он бдит, мы можем всяко жить: и так, как я зиму прожил, и в вечной мелькательной суете, как живет, например, наш общий друг, Грызунов.

– Только скажу тебе прямо: по-твоему жить – значит пропасть.

– То-то, что для меня не ясно, каким путем удобнее пропасть, или, лучше сказать, как это устроить приличнее. Это-то я понимаю, что пропасть, во всяком случае не минешь, да сдается, что, по-моему-то живя, пропал человек – только и всего, а по-грызуновски мелькая, пропасть-то пропал, да сколько еще предварительно начадил!.. Вот этого-то мне и не хочется.

Глумов помолчал с минуту и продолжал:

– Вопрос о том, что лучше и целесообразнее, скромное ли оцепенение или блудливая повадливость…

– Повадливость… да еще блудливая! – не удержался я, – почему ж непременно блудливая?

– Дай срок, все в своем месте объясню. Так вот, говорю: вопрос, которая манера лучше, выдвинулся не со вчерашнего дня. Всегда были теоретики и практики, и всегда шел между ними спор, как пристойнее жизнь прожить: ничего не совершив, но в то же время удержав за собой право сказать: по крайней мере, я навозной жижи не хлебнул! или же, погрузившись по уши в золото, в виде награды сознавать, что вот, мол, и я свою капельку в сосуд преуспеянья пролил…

– Постой! ты сразу так уродливо ставишь вопрос, что даже представить себе нельзя, к каким выводам, кроме произвольных, можно прийти при подобной постановке. Ну, что же может быть общего между деятельным участием в разрешении вопросов преуспеяния и погружением в золото?

– Фатум такой – только и всего. Вот это-то я и называю блудливостью; человек говорит о преуспеянии, а сам лезет прямой дорогой в навоз: что, мол, делать! без компромиссов нельзя! Я уж не говорю о тех практиках, которые погружаются в навоз, находя, что там уютно и тепло, но есть практики честные, которые действительно приходят с намерением сделать нечто доброе… знаешь ли, как они о своей деятельности выражаются? Они говорят: дело в преуспеянии, а не в том, что к нам пристанет нечисть; мы иксы и игреки, которые обязываются внести свою лепту и исчезнуть, – кому же какая надобность справляться, замараны они или не замараны? Оттого, мол, и запустение у нас идет, что люди, которые что-нибудь могут, предпочитают в светозарных одеждах ходить.

– Что ж, мне кажется, это рассуждение вполне правильное и честное!

– Я и не отрицаю; я только констатирую, что честные практики сами признают, что на практической почве не обойдешься без общения с нечистью. Да и не обойдешься. Практика, любезный друг, – это неволя, и притом самая горькая. Это не открытая арена, на которой человеческая мысль чувствует себя свободною, а загрубевшее и поросшее волчцами пространство, над которым властно тяготеет насилие и невежественность. Не с тем туда приходят, чтоб подчинить темные силы заветной идее, а с тем, чтобы подчинить идею темным силам и потом исподволь вызвать у последних благосклонное согласие хоть на какую-нибудь крохотную сделку. Оказывается, значит, что идею-то принесли богатую и плодущую, а в жизнь ее провели сплющенную, искалеченную. Выторговали на грош, а поступились на миллион. И поступились не поверхностным только образом, а ценою утраты человеческого образа. Это до такой степени правда, что те, которые поумнее, сунут нос, да и драло. Да ты, братец, вспомни! Небось и у тебя бывали в прошлом примеры… Припомни-ка да тогда и скажи, уродливо или неуродливо я поставил вопрос о слиянии практики с нечистью.

На страницу:
19 из 24

Другие электронные книги автора Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Другие аудиокниги автора Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин