
Письма к тетеньке
Так-то вот. Теперь убывают аракчеевцы, а потом будут убывать муравьевцы, а потом… Но не станем упреждать событий, а будем только памятовать, что еще старик Державин сказал:
А завтра – где ты, человек?Когда покончили с Бритым, Стрекоза рассказал несколько истинных происшествий из практики своего патрона и в заключение произнес прочувствованное слово в похвалу аракчеевской «системе». Представьте себе, мой друг, так умно эта система была задумана, что все, которые в ее район попадали, друг за другом следили и обо всем слышанном и виденном доводили до сведения. Даже те, которые «не являлись к сему склонными» (выражение Стрекозы), – и те, с течением времени, увлекались в общий поток человеконенавистничества, отчасти потому, что их побуждало к тому желание отмщения, отчасти же потому, что их неуклонно подбодряли в этом направлении шпицрутенами. Так что известно было не только, кто что говорил, но и кто что ел, то есть установленную ли пищу или неустановленную, в горшке ли сваренную или в другом сосуде. И оттого все были тогда здоровы, потому что ели пищу настоящую, а за все прочее отвечала спина. Но, сверх того, Аракчеев, по мнению Стрекозы, был и в том отношении незабвенен, что подготовлял народ к воспринятию коммунизма; шпицрутены же в этом случае предлагались совсем не как окончательный modus vivendi, но лишь как благовременное и целесообразное подспорье. Словом сказать, если б Аракчеев пожил еще некоторое время, то Россия давным-давно бы была сплошь покрыта фаланстерами, а мы находились бы наверху благополучия. И тогда потребность в шпицрутенах миновала бы сама собою.
Итак, вот какое будущее готовил Аракчеев России! Бесспорно, замыслы его были возвышенны и благородны, но не правда ли, как это странно, что ни одно благодеяние не воспринимается человечеством иначе, как с пособием шпицрутенов! По крайней мере, и бабенька, и Стрекоза твердо этому верили и одинаково утверждали, что человек без шпицрутенов все равно, что генерал без звезды или газета без руководящей статьи.
Затем, воздав хвалу прошлому, перешли к современности и очень хвалили. Стрекоза заявил, что в некоторых отношениях нынче даже лучше прежнего, потому что прежде нужна была аракчеевская несокрушимость, чтобы "систему" в общество внедрять, а нынче и без Аракчеева общество само ничуть не хуже систему выработало. А отсюда прямой вывод: что мы созрели.
– Нынче, сударыня, ежели два родных брата вместе находятся, и один из них не кричит "страх врагам!", так другой уж примечает. А на конках да в трактирах даже в полной мере чистота души требуется.
На что бабушка резонно отозвалась:
– И дельно. Не шатайся по конкам, а дома сиди. Чем дома худо? На улице и сырость, и холод, а дома всегда божья благодать. Да и вообще это не худо, что общество само себя проверить хочет… А то уж ни на что непохоже, как распустили!
От этих бабенькиных речей кадеты пришли в восторг и захлопали в ладоши. Но старшие поделились на партии. Коллежский асессор Сенечка встал и, в знак восхищения, поцеловал у бабеньки ручку; его примеру последовали оба поручика, выразившись при этом: золотые вы, бабенька, слова сказали! Но коллежский асессор Павлуша и прапорщик глядели хмуро. Дядя Григорий Семеныч тоже поморщился (он ведь у нас вольнодумец) и как-то гадливо посмотрел на Сенечку. Что же касается до кузины Надежды Гавриловны, то она, обращаясь к прапорщику, сказала:
– А ты отчего у бабеньки ручку не поцелуешь… бесчувственный!
На что прапорщик ответил:
– Вы, маменька, ничего не понимаете – оттого и говорите!
Словом сказать, произошла семейная сцена, длившаяся не более двух-трех минут, но, несмотря на свою внешнюю загадочность, до такой степени ясная для всех присутствующих, что у меня, например, сейчас же созрел в голове вопрос: который из двух коллежских асессоров, Сенечка или Павлуша, будет раньше произведен в надворные советники?
Но не успел я порядком разрешить этот вопрос (он сложнее, нежели с первого взгляда казаться может), как бабенька неожиданно меня огорошила.
– Ну, а ты, либерал, как полагаешь? – обратилась она ко мне.
Поручики фыркнули и подмигнули коллежскому асессору Сенечке, который беззвучно хихикнул. Стрекоза грустно покачал головой, как бы вопрошая себя, ужели и в храмину целомудренной болярыни успел заползти яд либерализма? А кузина Надежда Гавриловна – помните, мы с вами ее "индюшкой" прозвали? – так-таки прямо и расхохоталась мне в лицо.
– Либерал… ха-ха! Так ты все еще либерал, cousin? Ха-ха! Он… либерал!
Разумеется, я прежде всего сгорел со стыда и поспешил оправдаться. Говорил, что действительно некогда был либералом, но в то время это было простительно. Теперь же я убедился, что либеральничанье нужно оставить (и оставил), а надо дело делать.
– Дело… но какое? – пытливо обратился ко мне Стрекоза, очевидно, переносясь мыслью к тем незабвенным временам, когда он чинил допросы с пристрастием.
– Разумеется, настоящее дело… Вот, например, по питейной части… отчего же! я с удовольствием! – бормотал я, застигнутый врасплох и цепляясь за первый попавшийся вопрос насущной современности.
Но тут случилась новая неожиданность. Прапорщик, который все время угрюмо молчал и зализывал зачатки усов, вдруг с треском поднялся, и торжественно протянув мне руку, воскликнул:
– Дядя! я вам… сочувствую!
И заплакал.
Произошла новая семейная путаница. Поручики впились в меня стальными глазами, как бы намереваясь нечто запечатлеть в памяти; коллежский асессор Сенечка, напротив, стыдливо потупил глаза и, казалось, размышлял: обязан ли он, в качестве товарища прокурора, занести о сем в протокол? "Индюшка" визжала на прапорщика: ах, этот дурной сын в гроб меня вгонит! Стрекоза с каждою минутой становился грустнее и строже. Но тетенька, как любезная хозяйка, старалась держать нейтралитет и весело произнесла:
– Ничего! пусть молодые люди проверят друг друга! это не худо! пускай проверят!
И так на меня при этом посмотрела, что я непременно провалился бы сквозь землю, если бы не выручил меня дядя Григорий Семеныч, сказав:
– Да ведь мы, ma tante, не для проверки здесь собрались, а на именинный пирог!
Этот окрик слегка расхолодил присутствующих, и хотя в ожидании пирога прошло еще добрых полчаса, однако никакие усилия бабушки оживить общество уже не имели успеха. Так что потребовалось допустить вмешательство кадетов, чтоб разговор окончательно не потух.
– Так чему же вас, душенька, в корпусе учат? – приветливо спрашивала одного из них дорогая именинница.
– Повиноваться начальству, бабенька.
– А еще чему?
– Исполнять свой долг, бабенька.
– Вот и прекрасно. Так ты и поступай. Во-первых, повинуйся начальству, а во-вторых, исполняй свой долг…
Покуда происходил этот опрос, я сидел и думал, за что они на меня нападают? Правда, я был либералом… ну, был! Да ведь я уж прозрел – чего еще нужно? Кажется, пора бы и прост… то бишь позабыть! И притом, надо ведь еще доказать, что я действительно… был? А что, ежели я совсем "не был"? Что, если все это только казалось? Разве я в чем-нибудь замечен? разве я попался? уличен? Ах, господа, господа!
Одним словом, застигнутый нелепою паникой, я все глубже и глубже погружался в пучину неопрятных мыслей и – очень может статься – дошел бы и до настоящего кошмара, если бы случайно не взглянул на Стрекозу. Он смотрел на меня в упор и, казалось, не без коварной иронии, следил за моею тревогой. Но единственная мысль, которую я прочитал в его помертвелом взгляде, была такова: "сия вина столь неизмерима, что никакое раскаяние не смоет ее!" Прекрасно; но ежели даже чистосердечное раскаяние не может оправить меня в глазах Стрекозы, то что же остается мне предпринять? Помилуйте! Людям самым порочным и несомненно преступным – и тем, с течением времени… Но не успел я вплотную расфантазироваться, как вдруг, совершенно неожиданно для меня самого, на все эти вопросы откуда-то вынырнул самый ясный и самый естественный ответ: да просто-напросто наплевать!
Ответ этот до такой степени оживил меня, что даже шкурная боль мгновенно утихла. И как это удивительно, что такая простая мысль пробилась в голову не сразу, а через целую массу всякого рода неопрятностей! Скажите на милость! мне уж шестой десяток в исходе, и весь я недугами измучен – и все-таки чего-то боюсь! Ну, не срам ли! Что с меня взять-то, подумайте! Ведь и измучить меня всласть нельзя – умру, только и всего. Эка невидаль! Умереть – уснуть! – это все половые в трактире "Британия" знали! Мучишься-мучишься, да еще конца мученья бояться! Наплевать! Стрекоза, наблюдай! Поручики! взирайте с прилежанием! Либерал так либерал! что ж такое!
Гораздо интереснее определить, кто прежде будет произведен в надворные советники, Сенечка или Павлуша? Оба они в одних чинах, но Сенечка уже товарищ прокурора, а Павлуша и поднесь только исправляющий должность товарища. Выходит, что и теперь Сенечка уж опередил и, стало быть, надворным советником раньше будет. Но вряд ли он даже об этой подробности очень-то заботится. Он шире раскидывает умом и глядит куда дальше и глубже. Вон он как играет глазами: то опустит их долу, то вытаращит. То радостное чувство ими выразит, то печальное изумление. Гнева – никогда! или только уж в самых экстренных случаях, когда, что называется, ни лечь ни встать. Ибо он magistrate [36], и в этом качестве гневаться не имеет права, а может только печально изумляться, как это люди, живя среди прекраснейших долин, могут погрязать в пороках! И вот, помяните мое слово: не пройдет и года, как он уже будет прокурором, потом женится на генеральской дочери, а затем и окончательно попадет на содержание к государству. И будет язвить и мутить до тех пор…
Но на этом месте мои грезы были прерваны докладом, что подан пирог.
Вы знаете, какие прекрасные пироги бывают у бабеньки в день ее именин. Но несколько лет тому назад, по наущению Бритого, она усвоила очень неприятный обычай: независимо от именинного пирога, подавать на стол еще коммеморативный пирог в честь Аракчеева. Пирог этот, впрочем, ставится посреди стола только для формы! съедают его по самому маленькому кусочку, причем каждый обязан на минуту сосредоточиться… Но трудно описать, какая это ужасная горлопятина!
Представьте себе вчерашний дурно пропеченный ситник, внутри которого проложен тонкий слой рубленой убоины – вот вам любимая аракчеевская еда! По обыкновению, мы и на этот раз разжевали по маленькому кусочку; но Стрекоза, который хотел похвастаться перед именинницей, что он еще молодец, разом заглотал целый сукрой – и подавился. К довершению всего, тут случился Петруша (его бабенька нынче заставляет в торжественных случаях прислуживать за столом) и, вспомнив фельдъегерское прошлое, выпучил глаза и начал так сильно дубасить Стрекозу в загорбок, что последний разинул пасть, и мы думали, что непременно оттуда вылетит Иона. Однако, слава богу, все кончилось благополучно; заглотанный кусок проскочил по принадлежности, Стрекоза утер слезы (только подобные казусы и могут извлечь их из его глаз), а пирог бабенька приказала убрать и раздать по кусочку неимущим.
Случай с Стрекозой имел, впрочем, и благотворное действие в том отношении, что на время заставил позабыть о злобах дня и дал разговору другое направление. Стали рассказывать, кто сколько раз в жизни подавился и каким образом. Стрекоза давился раз пятьдесят, и всегда спасался тем, что его колотили в загорбок. Но раз чуть было совсем не отправился на тот свет. Дело было в Грузине; наловили в реке чудеснейших ершей и принесли в лоханке показать Аракчееву. Граф похвалил и потом, взяв одного, самого юркого ерша, проглотил; затем то же самое сделал Бритый, а за ним, по точной силе регламентов, пришлось глотать живого ерша и Стрекозе. Только он не досмотрел, что Аракчеев и Бритый своих ершей заглатывали с головы, и заглотал своего с хвоста. Ну, натурально, света невзвидел. К счастью, Аракчеев и тут нашелся. Велел подать ламповое стекло и просунул его Стрекозе в хайло. Таким образом ерш очутился внутри стекла, и затем уж ничего не стоило вынуть его оттуда простыми щипцами. Так что через час Стрекоза, как ни в чем не бывало, уже чинил допрос с пристрастием. А еще, милая тетенька, рассказывал Стрекоза, как он однажды плюху проглотил (однако ж, не подавился); но это уж долго спустя после аракчеевской катастрофы, потому что при Аракчееве он сам других плюхи глотать заставлял.
– А больно было щеке, как плюху-то дали? – полюбопытствовал дядя Григорий Семеныч.
– Не могу сказать, чтоб очень; однако ж…
Другие тоже рассказали каждый по нескольку случаев. Чаще всех давилась кузина Надежда Гавриловна, потому что она, в качестве "индюшки", очень жадна и притом не всегда может отличить твердую пищу от мягкой. Бабенька подавилась только один раз в жизни, но так как в этом случае решительную роль играл Аракчеев, то натурально, она нам не сообщила подробностей.
– А я, бабенька, ни разу еще не подавился! – похвастался один из кадетов.
– Тебе еще, миленький, рано. Вот поживешь с наше – тогда и ты…
Словом сказать, всем стало весело, и беседа так и лилась рекою. И что ж! Мне же, или, лучше сказать, моей рассеянности было суждено нарушить общее мирное настроение и вновь направить умы в сторону внутренней политики. Уже подавали пирожное, как бабеньке вдруг вздумалось обратиться с вопросом и ко мне:
– Ну, а ты, мой друг, давился когда-нибудь?
По обыкновению своему, я не обдумал ответа и так-таки прямо и брякнул:
– Да как вам сказать, милая тетенька, вот уж сколько лет сряду, как мне кажется, будто я каждую минуту давлюсь…
Едва успел я произнести эти слова, как все обернулись в мою сторону в изумлении, почти что в испуге. Даже дядя Григорий Семеныч посмотрел на меня с любопытством, как бы говоря:
– Ну, брат, не ожидал я, что ты так глуп!
Только "индюшка" ничего не поняла и все приставала к поручикам:
– Что еще либерал слиберальничал? Либерал… ха-ха!
Но никто не ответил ей: до такой степени все чувствовали себя подавленными…
Тем не менее мы расстались довольно прилично. Только в передней Стрекоза остановил меня и, дружески пожимая мою руку, сказал:
– Позвольте мне, как другу почтеннейшей вашей бабеньки, подать вам полезный совет. А именно: ежели вам и впредь вышесказанным подавиться случится, то старайтесь оное проглотить. Буде же найдете таковое для себя неисполнимым, то, во всяком случае, хоть вид покажите, что с удовольствием проглотили.
И так мне, тетенька, от этих Стрекозиных слов совестно сделалось, что я даже не нашелся ответить, что я нелепую свою фразу просто так, не подумавши, сказал и что в действительности я всегда глотал, глотаю и буду глотать. А стало быть, и показывать вид никакой надобности для меня не предстоит.
С подъезда оба поручика и коллежский асессор Сенечка сели на лихачей и, крикнув: "Туда!" – скрылись в сумерках. "Индюшка" увязалась было за дядей, но он без церемоний отвечал: "Ну тебя!" Тогда она на минуту опечалилась: "Куда же я поеду?", но села в карету и велела везти себя сначала к Елисееву, потом к Балле, потом к колбаснику Кирхгейму…
– А потом уж я знаю куда. Bonsoir, mon oncle! [37]
Прапорщик побежал домой "книжку дочитывать", а коллежский асессор Павлуша – тоже домой к завтрашнему дню обвинительную речь готовить. Но ему, тетенька, выигрышных-то обвинений не дают, а все около кражи со взломом держат, да и то если таковую совершил человек не свыше чином коллежского регистратора. Затем мы с дядей остались одни, и я решился кончить день в его обществе.
Дядя очень несчастлив, милая тетенька. Подобно Удаву, он рассчитывал, что на старости лет у него будет два утешения, а в действительности оказывается только одно. С коллежским асессором Сенечкой случилось что-то загадочное: по-видимому, он, вместе с другими балбесами, увлекся потоком междоусобия и не только сделался холоден к своим присным, но даже как будто следит и за отцом, и за братом. Но что всего больнее: секретно дядя и до сих пор питает предилекцию к Сенечке, а Павлушу хотя и старается любить, но именно только старается, ради удовлетворения принципу справедливости.
– И ведь какой способный малый! – говорил он мне об Сенечке. – Какое хочешь дело… только намекни! он сейчас не только поймет, но даже сам от себя добавит и разовьет!
– Да, талантливый он у вас…
– То-то, что чересчур уж талантлив. И я сначала на него радовался, а теперь… Талантливость, мой друг, это такая вещь… Все равно что пустая бутылка: какое содержание в нее вольешь, то она и вместит…
– Да ведь на то ум человеку дан, чтоб талантливость направлять.
– И ум в нем есть – несомненно, что есть; но, откровенно тебе скажу, не особенной глубины этот ум. Вот извернуться, угадать минуту, слицемерничать, и все это исключительно в свою пользу – это так. На это нынешние умы удивительно как чутки. А чтобы провидеть общие выводы – никогда!
– Но что же такое с Сенечкой случилось?
– Карьеры захотелось, да и бомонд голову вскружил… Легко это нынче, а он куда далеко, через головы, глядит. Боюсь, чтоб совсем со временем не осрамился…
Дядя помолчал с минуту и потом продолжал:
– Никогда у нас этого в роду не было. Этой гадости. А теперь, представь себе, в самом семействе… Поверишь ли, даже относительно меня… Ну, фрондер я – это так. Ну, может быть, и нехорошо, что в моих летах… допустим и это! Однако какой же я, в сущности, фрондер? Что я такое ужасное проповедую?.. Так что-нибудь…
– Помилуйте, дядя! обыкновенный светский разговор: то – нехорошо, другое – скверно, третье – совсем никуда не годится… Только и всего.
– Ну, вот видишь! И он прежде находил, что "только и всего", и даже всегда сам принимал участие. А намеднись как-то начал я, по обыкновению, фрондировать, а он вдруг: вы, папенька, на будущее время об известных предметах при мне выражайтесь осторожнее, потому что я, по обязанности, не имею права оставлять подобные превратные суждения без последствий.
– Вот он какой!
– Да, строгонек. Ну, я сначала было подавился, а потом подумал-подумал и проглотил.
– А я бы на вашем месте…
– Нельзя, мой друг. Помилуй! коллежского асессора! Это в прежнее время допускалось, а нынче… Я помню, покойный папенька рассказывал: закутил он в полку – ну, просто пить без просыпу начал… Узнал об этом дедушка, да и пригласил блудного сына в деревню. И прямо, как приехал сынок – в кабинет! Розог! Только папенька-то ведь умен был: как следует родительскую науку выдержал, да еще ручку у родителя поцеловал. А дедушка, за эту его кротость, на другой день ему тысячу душ подарил! И с тех пор как рукой сняло! До конца жизни никакого вина папенька в рот не брал! Вот какая в старину чистота нравов была!
– Да, нынче, пожалуй, так нельзя… То есть оно и нынче бы можно, да вот тысячи-то душ у вас на закуску нет… Ну, а Павлуша как?
– Павлуша, покаместь, еще благороден. "Индюшкины" поручики и на него налетели: и ты, дескать, должен содействовать! Однако он уклонился. Только вместо того, чтоб умненько: мол, и без того верной службой всемерно и неуклонно содействую – а он так-таки прямо: я, господа, марать себя не желаю! Теперь вот я и боюсь, что эти балбесы, вместе с Семеном Григорьичем, его подкузьмят.
– Пустяки. Что они могут сделать!
– Аттестовать на всех распутиях будут. Павел-то у меня совестлив, а они – наглые. Ведь можно и похвалить так, что после дома не скажешься. Намеднись Павел-то уж узнал, что начальник хотел ему какое-то "выигрышное" дело поручить, а Семен Григорьич отсоветовал. Мой брат, говорит, очень усердный и достойный молодой человек, но дела, требующие блеска, не в его характере.
– Однако!
– А начальственные уши, голубчик, такие аттестации крепко запечатлевают. Дойдет как-нибудь до Павла очередь к награде или к повышению представлять, а он, начальник-то, и вспомнит: "Что бишь я об этом чиновнике слышал? Гм… да! характер у него…" И мимо. Что он слышал? От кого слышал? От одного человека или двадцатерых? – все это уж забылось. А вот: "гм… да! характер у него" – это запечатлелось. И останется наш Павел Григорьич вечным товарищем прокурора, вроде как притча во языцех.
– Ах, дядя! Но сколько есть таких, которые и такой-то должности были бы рады-радешеньки!
– Знаю, что много. А коли в ревизские сказки заглянешь, так даже удивишься, сколько их там. Да ведь не в ревизских сказках дело. Тамошние люди – сами по себе, а служащие по судебному ведомству люди – сами по себе. И то уж Семен Григорьич при мне на днях брату отчеканил: "Вам, Павел Григорьич, не в судебном бы ведомстве служить, а кондуктором на железной дороге!" Да и это ли одно! со мной, мой друг, такая недавно штука случилась, такая штука!.. ну, да, впрочем, уж что!
Дядя остановился с очевидным намерением победить свою болтливость, однако ж не выдержал и через минуту продолжал:
– Знаешь ли ты, что у меня книги начали пропадать?
– Не может быть! Запрещенные?
– А то какие же! Шестьдесят, братец, лет на свете живу, можно было коллекцию составить! И всё были целы, а с некоторых пор стали вот пропадать!
Тетенька! уверяю вас, что меня чуть не стошнило при этом признании.
– Дядя! не довольно ли? не оставим ли мы этот разговор? не поговорим ли по душе, как бывало? – невольно вырвалось у меня.
Восклицание это, видимо, смутило его. – То-то, что… а, впрочем, в самом деле… да ведь у меня нынче…
Он мялся и бормотал. Ужасно он был в эту минуту жалок.
Но я таки уговорил его хоть на несколько часов вспомнить старину и пофрондировать. Распорядились мы насчет чаю, затопили камин, закурили сигары и начали… Уж мы брили, тетенька, брили! уж мы стригли, тетенька, стригли! Каждую минуту я ждал, что "небо с треском развалится и время на косу падет"… И что же! смотрим, а околоточный прямо противу дома посередь улицы стоит и в носу ковыряет!
И вдруг в соседней комнате шорох…
Как уязвленный, побежал я на цыпочках к дверям и вижу: в неосвещенной гостиной бесшумно скользит какая-то тень…
– Это он! Это Семен Григорьич из своего клуба вернулся! – шепнул мне дядя.
* * *А дня через три после бабенькинова пирога меня посетила сама «Индюшка».
– Cousin! да перестань ты писать, ради Христа!
– Что тебе вдруг вздумалось? разве ты читаешь?
– Кабы я-то читала – это бы ничего. Слава богу, в правилах я тверда: и замужем сколько лет жила, и сколько после мужа вдовею! мне теперь хоть говори, хоть нет – я стала на своем, да и кончен бал! А вот прапорщик мой… Грех это, друг мой! большой на твоей душе грех!
– Да ведь я не для прапорщика твоего пишу. Собственно говоря, я даже не знаю, кто меня будет читать: может быть, прапорщик, а может быть, генерал от инфантерии…
– Ну, где генералам пустяки читать! Они нынче всё географию читают!
– Ах, Наденька! всегда-то ты что-нибудь внезапное скажешь! Ну, с чего ты вдруг географию приплела?
– Ничего тут внезапного нет. Это нынче всем известно. И Andre мне тоже сказывал. Надо, говорит, на войне генералам вперед идти, а куда идти – они не знают. Вот это нынче и заметили. И велели во всех войсках географию подучить.
– Ну-ну, Христос с тобой! лучше о другом поговорим. Что же ты про прапорщика-то хотела рассказать?
– Помилуй! каждый день у меня, grace a vous [38], баталии в доме происходят. Andre и Pierre говорят ему: не читай! у этого человека христианских правил нет! А он им в ответ: свиньи! да возьмет – ты знаешь, какой он у меня упорный! – запрется на ключ и читает. А в последнее время очень часто даже не ночует дома.
– Неужто все из-за меня?
– Не то чтоб из-за тебя, а вообще… Голубчик! позволь тебе настоящую причину открыть!
– Сделай милость, открой!
– Скажи, ты любил хоть раз в своей жизни? ведь любил?
– Наденька! да не хочешь ли ты кофею? пирожков?
– Как тебе сказать… впрочем, я только что позавтракала. Да ты не отвиливай, скажи: любил? По глазам вижу, что любил?
– Я не понимаю, зачем ты этот разговор завела?
– Ну, вот, я так и знала, что любил! Он любил… ха-ха! Вот вы все меня дурой прославили, а я всегда прежде всех угадаю!
– Наденька! да позволь, голубушка, я тебе сонных капель дам принять!
– Ну, так. Смейся надо мной, смейся!.. А я все-таки твою тайну угадала… да!
– Позволь! говори толком: что тебе нужно?
– Да… чего бишь? Ах да! так вот ты и описывай про любовь! Как это… ну, вообще, что обыкновенно с девушками случается… Разумеется, не нужно mettre les points sur les i [39], а так… Вот мои поручики всё Зола читают, а я, признаться, раз начала и не могла… зачем?
– То есть что же "зачем"?
– Зачем так уж прямо… как будто мы не поймем! Не беспокойтесь, пожалуйста! так поймем, что и понять лучше нельзя… Вот маменька-покойница тоже все думала, что я в девушках ничего не понимала, а я однажды ей вдруг все… до последней ниточки!
– Чай, порадовалась на дочку?
– Уж там порадовалась или не порадовалась, а я свое дело сделала. Что, в самом деле, за что они нас притесняют! Думают, коли девица, так и не должна ничего знать… скажите на милость! Конечно, я потом, замужем, еще более развилась, но и в девицах… Нет, я в этом случае на стороне женского вопроса стою! Но именно в одном этом случае, parce que la familie… tu comprends, la familie!.. tout est la [40]. Семейство – это… А все эти женские курсы, эти акушерки, астрономки, телеграфистки, землемерши, tout ce fatras…[41]