Однажды я углядел из окна редакции на противоположной стороне улицы человека, неотступно следящего за нашим подъездом. В старое время их называли "человек в гороховом пальто". Приставленное ко мне гороховое пальто было не гороховое, а черное, демисезонное с поднятым воротником. Когда я вышел из редакции, пальто проводило меня домой. На следующее утро я увидел его, садясь в трамвай. Теперь мне стало не скучно ездить. Так продолжалось чуть не месяц, затем пальто исчезло. То ли его заменили другим, половчее, то ли решили не валять дурака. Незачем, говоря по правде, расходовать народные деньги на сексотов (объяснить?), когда есть путь короче. Например, попросту арестовать и сказать:
– Вы честный, прямодушный и великолепный молодой человек. Как же вам не стыдно скрывать что-то от нас? Ай-ай-ай, нехорошо. Назовите имена тех, кто переписывал с вами эти бумажонки…
Или – другой способ. Опять же запросто сцапать, но говорить другим тоном:
– За признание – половина наказания (вранье, конечно). А теперь, называй, сволочь антисоветская, всех сообщников-сволочей!
В 1950 году я слышал в основном последнюю формулу. За что же обещали скидку с наказания (на самом деле – с истязания, ни с чего другого)?
Требовались фамилии, фамилии и еще раз фамилии. Побольше сообщников! И тогда притянуть их всех. А притянув, выкачать из них имена новых сообщников. В итоге раскроется грандиозный заговор, и можно будет возопить к трудящимся: смотрите, от какого чудовищного троцкистского заговора мы спасли вас, и жен, и детей ваших! И пусть дети, и внуки, и правнуки будут благодарны нам за нашу борьбу!
Мои следователи любили ораторствовать насчет высших интересов революции. А я обязан был слушать со сложенными на коленях руками. Самих себя они могли убедить в своей революционности, меня – нет. Еще в молодости, состоя в ячейке МОПР (Международное общество помощи борцам революции; теперь его нет), я сделал для себя вывод: применение пытки есть метод, абсолютно чуждый революции и присущий только реакции. Революционер, применяющий пытку, обманывает себя и других. Цель, по моим понятиям, не оправдывает средства.
Самый блестящий из моих следователей, о котором я расскажу в дальнейшем подробнее, ораторствовал часами. Аудитория состояла из меня одного. Привычка к сильным выражениям стала поистине его натурой, и лекция звучала примерно так:
– Понимаешь ли ты, – говорил он, обращаясь к своей единоличной аудитории, – что такое коммунизм, мать твою так и перетак? Коммунизм, я твою душу мотал, есть наша светлая благородная цель. Мы не можем допустить в наше светлое будущее, так и растак тебя в душу, в сердце и в Христа бога мать, всякую сволочь вроде тебя…
И дальше в том же стиле, но куда выразительнее, чем изобразило мое бледное перо. Ты выходил из его уютного кабинета убежденным на сто процентов – докладчик он был толковый. Он знал, что такое троцкизм, и теорию его знал, и практику, и боролся с ним, и победил.
Вспомним, сколько членов партии прошло через такие агитпропкабинеты. Украинскую цифру я приводил. По Союзу же, согласно подсчетам некоторых историков, приблизительно (где-то, несомненно, есть и точная цифра, но если ее не публикуют, значит, очень уж она страшная) девятьсот тысяч коммунистов, не считая беспартийных окруженцев,[33 - "беспартийных окруженцев" – автор назвал так беспартийное окружение арестованных членов партии, это могли быть родственники, друзья детства и юности, коллеги настоящие и бывшие, случайные сотрапезники – кто угодно.] писателей, ученых, анекдотистов, саботажников и проч. и проч. И всех их, оскорбленных, мучимых голодом и допросами, шантажом и пытками, следователи учили марксистской теории, утверждая, что путь к коммунизму через все это и есть самый правильный путь.
… Черное пальто от меня отстало, но предчувствия Евы начали сбываться. Для начала мой редактор снял меня с заведования отделом и перевел в ночную корректуру. Суровый долг боролся в нем с расположением к безумцу, который не ведает, сколько зла он себе творит. Расположение же было явное. Ко всем своим начинаниям Григорий Евгеньевич привлекал и меня. И всячески отговаривал от безумств…
Надо отдать должное его талантам – редактор он был изобретательный, более того – блестящий. В Харькове, например, он организовал экскурсии читателей газеты (только читателей!) на Днепрострой и в Москву. Кому другому пришла бы в голову такая идея? Экскурсии устраивались с размахом – целый поезд экскурсантов. Поезда добывались благодаря связям Цыпина в "верхах". Экскурсантов, словно заправских делегатов, выбирали на предприятиях из числа подписчиков газеты. Одним словом, шик.
Любитель помпезности и толкотни у парадного подъезда, Цыпин умел и момент выбрать, и в точку угодить. Мне кажется, что Кагановичу не мог слишком нравиться такой сверхинициативный и оригинальный работник в качестве помощника. Моя догадка подтверждается тем, что через десять лет он с легкостью отдал этого "своего человека" на заклание. Умные человеки несколько неудобны, глупые – лучше.
В наших экскурсионных поездах ехала, в основном, молодежь. Ради торжественного случая ребята надели юнгштурмовки – полувоенную форму, заимствованную от немецкого молодежного пролетарского движения Юнгштурм. Оно объединяло рабочую антифашистскую молодежь независимо от ее коммунистических или социал-демократических симпатий.
Мы смолоду надеялись на революцию на Западе, и прежде всего – в Германии. Ротфронт – союз красных штурмовиков, являвшийся единым пролетарским фронтом немецких рабочих, завоевал широкие массы. Володя Серов (он заведовал иностранным отделом нашей газеты) незадолго до того съездил в Германию с группой журналистов. Он вернулся в восторге от боевого духа немецких рабочих, от берлинской рабочей окраины Веддинг – ее называли "красный Веддинг" – и от Вилли Леова, руководителя Ротфронта. Я познакомился с ним в Москве, куда он приехал как раз во время нашей экскурсии.
Юнгштурм распался по тем же причинам, что и Ротфронт. Не берусь выносить безапелляционных приговоров, но считаю справедливым мнение, что в разрушении Ротфронта роковую роль сыграла теория Сталина о социал-фашизме, согласно которой немецкие социал-демократы объявлялись прямыми пособниками Гитлера. Эта теория, требовавшая от немецкой компартии разорвать единый антифашистский фронт, обладает удобной стройностью: она включает в социал-демократию и троцкистов – разумеется, в качестве наипервейших друзей и пособников Гитлера. Из ненависти к Троцкому Сталин требовал расколоть рабочее движение в Германии, и этот раскол облегчил Гитлеру путь к власти. Возможно, что Сталин не хотел этого, его цель была другой. Перед нами не первый случай в истории, когда события развиваются по своей, нам неведомой, логике.
… В двадцать восьмом, в двадцать девятом, да и в начале тридцатых годов мы оставались энтузиастами. В отличие от нынешних "романтиков", мы были энтузиастами без вывески, ярлыка и номера.
Бессеребреный энтузиазм жил на моих глазах годами. Им была проникнута не только молодежь, не только старая партийная гвардия, но и значительная часть рядовых рабочих. Я не хочу сказать, что рабочий принципиально ест один черный хлеб, я разумею другое: белый ли, черный ли хлеб, а для общего дела надо честно отдавать все силы, не соразмеряя их со сдельной (т. е. поштучной) расценкой. Если через пятнадцать лет после начала революции рабочий класс вновь спокойно принимает карточную систему распределения, если ради индустриализации он отдает, наступившую было, сытость восстановительного периода, – разве не видите вы в этом элементов энтузиазма? Революционный накал семнадцатого года долго еще не остывал в рабочих кругах.
С песнями и музыкой прибыл наш поезд на строительство Днепровской электростанции. Только увидев плотину, мы смогли полностью оценить значительность будничного труда для революционного дела. Днепрогэс был создан без экскаваторов и бульдозеров. Землю рыли лопатами, камень возили на тощих крестьянских лошаденках.
С песнями и музыкой прибыл второй наш поезд в Москву. Нас встречали. Енукидзе[34 - А.Енукидзе (1877–1937) – секретарь Центрального Исполнительного Комитета партии с 1918 по 1935 год, когда он был неожиданно исключен из партии и, спустя два года, казнен.] произнес речь. Мы ходили по Кремлю в юнгштурмовках, а вечером в общежитии пели песню Эрнста Буша "Красный Веддинг"; мы все еще надеялись, что в Германии вот-вот начнется революция.
* * *
Говорят: не сделай я такой-то ошибки, вся жизнь пошла бы по-другому. Верно ли? От одной ли своей ошибки погибли Витя Горелов, и Миша Югов, и Маруся, и Рафаил?
А Володя Серов? Он только однажды поднял руку на собрании – и полжизни провел в лагерях. Трижды получал он лагерные сроки за то, что однажды проголосовал. Так неужели именно за это?
Событие, которого я ждал со страхом, произошло: меня исключили из партии. Некоторую роль в этом сыграл Аркадий, мой молодой друг из "Харьковского пролетария", которого я уже упоминал. Выступив на собрании, он сказал: "Дружба вынуждает меня сообщить правду о товарище…"
Любопытная дружба! Ничего нового обо мне Аркадий, конечно, сообщить не мог. Он и выступил-то с целью не меня очернить, а себя обелить. Полагалось отмежеваться, этот ритуал стал обязательным, наравне с покаянием. Я на Аркадия не обиделся, только стал менее откровенен с ним. В лагерь он все равно попал, и даже раньше меня.
Несколько недель я провел дома – из редакции меня уволили, и я попал в безработные, они тогда еще имелись. Наша Нина была совсем крошка, и Ева, безгранично преданная своей партийной работе, не всегда аккуратно приходила ее кормить. Как-то она сильно задержалась. Ждал я, ждал – и не выдержал, закутал ребенка в одеяло и помчался на завод, благо недалеко. Ворвался на заседание, сунул свой сверток в руки ошеломленному председателю и убежал.
Через полчаса Ева, вся в слезах, отчитывала меня. Мне было немного не по себе, но зло не переставало кипеть в груди. Дело не в том, что ты опаздываешь кормить ребенка. Вообще, как можно коммунисту закопаться в своей ячейке и не видеть дальше своего носа?
Отец двух детей, я оставался мальчишкой. Чтобы наглядно продемонстрировать Еве, как плохо она видит жизнь, я прикладывал ладони к глазам, изображая шоры, надетые на лошадь, чтобы она не видела по сторонам.
– Тебе надели шоры! – твердил я. – А еще принята в партию без кандидатского стажа! Уму непостижимо!
Меня удивляла Ева, а я удивлял ее. Как можно раздувать разногласия, когда надо собрать все силы на расширение производства? Если все займутся дискуссией, говорила она, то кто же будет работать? Это вы, гнилые интеллигенты (Ева весьма кстати вспомнила давнее комсомольское ругательство), вы никому не верите, вы подрываете силы рабочего класса, вы отрываете нас от важного дела!
Спору нет, фракционная борьба в то время ослепляла нас, тут Ева не ошибалась. Но борьба против нас ослепила и Еву – и на очень долгий срок. Она с тех пор так и не смогла отцепиться от плеча своего поводыря, когда он по ходу дела перешел от черных пальто к красной рубахе.
Ничто не изменилось от того, что один, или сто, или пятьсот человек выжило. Что, если бы Маруся Елько осталась в живых?
В начале осени 1928 года мы снова увиделись – она гостила у нас.
Ева сумела снять на лето дачу в Рыжове, маленькой станции под Харьковом. Был теплый вечер. Мы с Марусей слушали соловья, сидя на деревянных ступеньках дачи. Ева и дети спали. Кругом шелестел лес, а соловей пел нам.
Мы сидели долго, уже и роса выпала. Маруся попросила вынести ей пальто. Она закуталась и спросила:
– Спать неохота? Поздно же!
– Нет, неохота.
– Ну, и мне тоже…
Она заговорила о том, что она женщина; не красавица, но платье красит каждую… Наверно, соловей настроил ее на эти мысли.
– Ты подумай, – сказала она, – в чем сила халатика? В жизни не имела я халатика. Не хочу, веришь? Эти вещи, эти тряпки, – она закричала на весь лес, – эти портьерки!
Я ее не перебивал, а она говорила, – немного бессвязно, но мы умели понимать друг друга. Я слушал Марусю и невольно примерял ее слова к себе, к Еве, к друзьям. Может, я не совсем точно запомнил ее тогдашние слова и примешиваю к ним услышанное в другие разы, но вот эту минуту помню, словно это было вчера:
– Думаешь, мне красивое платье не пошло бы? Но я назло им не хочу, назло, назло! Кто-то должен постоянно напоминать им, черт бы их драл, какая вещь главнее. Что толку им говорить? Не умею я трепаться красно. Я только так умею. Нате, собиратели несчастные, нате!
Она рванула с плеч пальто, швырнула наземь и быстро ушла в комнату… Утром, смущенно улыбаясь, спросила:
– Ну и чудачка я, правда?
Нет, она была не чудачка. То, что она любила, она любила всей душой. И что ненавидела, ненавидела всем существом своим, всеми силами.
Так она ненавидела ложь. И когда узнала, что Сталин лжет партии, то сделала тот единственный вывод, какой требовала ее совесть, ее убеждения, ее цельный характер: надо размножать письма, которые он прятал.
Маруся не выносила лжи. Но ведь и Ева хотела оставаться правдивой, чего бы это ни стоило ей, ее семье, ее мужу.
– Пойми, Миша, – сказала она, – если я увижу, что ты продолжаешь приносить свои бумажки, я должна буду сказать об этом в райкоме. Сознаешь ли ты, что я иначе не могу? Скрывать от партии бесчестно!
Да, Ева была искренна с партией. А я вздумал иронизировать: