
Эмиль Золя. Его жизнь и литературная деятельность
Впечатление от этих выходок человека «со своей собственной маленькой теорией» искусства, как называл себя Золя, вполне понятно. Стоит только представить себе людей, полагающих, что только и свету, что в их окошке, что последнее слово уже сказано и новичкам остается лишь подражать образцам; стоит только наделить членов жюри долей самолюбия и долей убеждения, и вывод получится сам собою. Но Золя пошел еще дальше, прежде чем успело остыть первое негодование его противников. Он начал утверждать, что частью по непониманию, частью из личных расчетов члены жюри заслоняют от публики безусловно талантливого художника Манэ, и договорился до того, что, по словам современника, номера газеты со статьями Золя в знак негодования разрывались на бульварах в клочки. Было бы, конечно, смешно говорить в данном случае о всеобщем негодовании читателей. Существовала просто кучка негодующих, людей более или менее влиятельных, снующих более или менее язвительно за кулисами общественной жизни – одним словом, тех господ, раздражать которых не всегда удобно для газеты, а потому Вильмесан счел за лучшее прекратить печатание «Салона». Тем не менее его отношение к Золя не переменилось к худшему, и когда бойкий хроникер предложил ему написать фельетонный роман, он немедленно согласился. Надо думать, голова Золя несколько закружилась от газетных успехов, и он не на шутку стал считать себя призванным фельетонистом. Только этим да разве денежными соображениями можно объяснить себе появление романа «Завет матери». Однако надежды Золя увлечь читателя сложностью интриги и соблазнительными «продолжение будет» не оправдались до такой степени, что пришлось вовсе прекратить дальнейшее печатание «Завета».
Как известно, неудачи если и прощаются, то очень редко. Кажется, и Вильмесан не мог простить Золя неудачного фельетонного романа, по крайней мере после этого предприятия они скоро разошлись навсегда. Случилось это в 1867 году и поставило Золя в довольно тяжелые материальные условия, тем более что он привык уже к определенному и хорошему заработку. Чтобы оправиться от удара, приходилось бросаться туда и сюда, начинать эти гнусные поиски работы, о которых едва ли кто вспоминает с удовольствием. Золя попытался было также возобновить свой «Салон» в журнале «Situation» («Положение»), принадлежавшем королю Ганновера, но и здесь его попросили прекратить… Чтобы как-нибудь перебиться, он занялся опять литературной фабрикацией и сочинил для «Вестника Прованса», по доставленным редакцией документам, роман «Марсельские тайны». Впоследствии он сфабриковал еще из того же романа драму, что, конечно, стоило одно другого.
Но серьезная работа продолжалась своим чередом. Занимаясь стряпней для «Вестника Прованса», Золя в то же время писал по утрам одну или две страницы нового романа «Тереза Ракен». По словам Алексиса, сюжет этого произведения сложился в голове писателя под влиянием романа Бэло и Эрнеста Додэ «Городская Венера». Оба автора совместно рассказывали в нем историю довольно банальную: любовник убивает мужа своей любовницы, но преступление раскрыто, и убийцы попадают под суд. Одним словом, разработка сюжета была чисто фельетонная, лишь бы читатель не скучал и благосклонно ожидал «продолжения». Золя взглянул на эту тему иначе. Он представил себе развитие той же истории без всякого deus ex machina в виде бдительного ока закона. Убийцы получают у него возмездие, но в муках собственной совести, – таково происхождение и содержание «Терезы Ракен», в своем роде шедевра.
Роман появился в «Артисте», журнале Арсена Гуссэ, под названием «История одной любви», но вследствие того, что журнал «читала императрица», он подвергся некоторым исправлениям в виде добродетельной приставки в конце. Тем не менее и в этом превращенном виде роман возмутил литературного обозревателя «Figaro» и заслужил себе кличку «гнилой литературы». Еще печальней была судьба другого романа Золя – «Мадлены Ферра». Он был переделан автором из собственной драмы того же названия и под заглавием «Позор» начал было печататься в «Evénement» только не Вильмесана, а Бауэра. Все шло, казалось, благополучно. Критика молчала, по тому что «Мадлена» была почти то же, что «Тереза», как вдруг неожиданно повторилась история «Салона», то есть возмутились читатели. Надо думать, протест был довольно внушительный; по крайней мере, подобно Вильмесану, Бауэр отказался от продолжения романа, который появился полностью только в отдельном издании.
Литературные противники Золя любят ставить ему в укор эти скандалы. Они поднимали шум, привлекали к себе и Золя внимание читателей и в то же время кричали, что Золя навязывается на скандал. Он это делал будто бы в интересах рекламы! Вся работа писателя, считали они, была одной спекуляцией на низменных вкусах толпы, хотя бы ценой унижений со стороны добродетельных Катонов, – это было бы похоже на правду, если бы правда походила на ложь.
Глава IV. Теория экспериментального романа
Первый намек на натурализм. – «Маленькая теория» искусства. – Дюранти. – Журнал «Реализм». – Программа Дюранти. – Прекращение «Реализма» и послесловие Дюранти. – Учителя Золя. – Ретиф дe Ля Бретонн. – Биографические данные о Ретифе. – Детство и воспитание. – Эротизм и идеализм Ретифа. – Общие замечания о его произведениях. – Смерть Ретифа. – Клод Бернар и Золя. – Опыт и наблюдение в романе. – Пример Бальзака. – Рецепт Золя. – Действительное значение экспериментального романа.
В отдельном издании «Тереза Ракен» была снабжена авторским предисловием, в котором впервые встречается у Золя слово «натурализм». Это можно считать моментом, когда Золя определился вполне. Пройденный им путь до этого момента довольно извилист. В самом деле, он начал с заявления, что каждое произведение искусства – уголок мира, рассматриваемый сквозь призму известного темперамента, и затем пришел к натурализму.
Чтобы оценить, насколько писатель уклонился от первоначальной идеи, необходимо остановиться на той «маленькой теории» искусства, о которой он говорил в статьях о «Салоне». «По моему мнению, – говорил он, – два элемента присущи литературному произведению: элемент реальный – природа и элемент индивидуальный – человек. Элемент реальный, природа – величина постоянная; он всегда один и тот же. Он остается равным для всего мира. Я сказал бы, что он может служить общей мерой для всех произведений, если бы допускал существование подобной меры. Напротив, элемент индивидуальный, человек, изменяется до бесконечности: сколько голов, столько произведений. Если бы не существовало темперамента, все картины были бы неминуемо простыми фотографиями».
Таково резюме «маленькой теории» Золя как автора «Салона». Прямой вывод из этих строк, что реальное в искусстве относительно. Это видно из слов самого Золя: художник создает заново (crée à nouveau) под влиянием особенностей своего зрения и темперамента. Он говорит – в том же «Салоне» – даже больше: «Слово „реальное“ для меня не значит ничего», а мы имеем право сделать заключение, что не больше значит для него в эту пору и слово «натуральное», потому что реальное – натурально, а натуральное – реально.
Одним словом, Золя отказался от одного и принял другое, и это другое в пору написания «Терезы Ракен» – натурализм. Естественно сделать теперь предположение, что Золя не самостоятельно выбрался на эту дорогу. Тут сказалось или влияние книг, или влияние людей. Поиски первых пока излишни, поиски вторых оказываются плодотворными.
Среди людей, которыми был окружен Золя в Париже, находился, между прочим, романист Дюранти. У нас его знают очень мало, во Франции же он был довольно крупной величиной, оказавшей известное влияние на умы современников. Еще в то время, когда Золя сидел на скамье Экской коллегии, Дюранти был издателем журнала, в своем роде единственного в то время, потому что среди всеобщего увлечения Виктором Гюго журнал был знаменем реализма и так и назывался – «Реализм».
Издание было вполне несвоевременным, но резкие его выражения, надо думать, не пропали даром, как зерна растения, впервые занесенные ветром на неприступный остров, среди чуждой для них по характеру растительности. На общем фоне местной флоры это растение – какое-то кричащее пятно; но ветер опять подхватывает его зерна, и с каждой весной этих пятен будет все больше и больше.
Одним словом, «Реализм» был делом кучки, увлеченной до фанатизма, но все-таки до поры до времени кучки. Выходил он ежемесячно в пятнадцатых числах и вышел всего в количестве шести номеров, начиная с 15 ноября 1856 года. Дюранти был собственником, редактором и главным вдохновителем издания, едва ли даже не единственным человеком в редакции, который вполне отдавал себе отчет в задачах издания, а задачи издания были следующими.
Прежде всего «Реализм» отрицал всякие школы в искусстве. «Это ужасное слово „реализм“, – говорилось в издании, – полнейшая противоположность слову „школа“. Говорить о реальной школе – бессмыслица: реализм означает свободное и полное выражение индивидуальностей, он нападает именно на кучки, на подражание, на всякие школы». Новую программу искусства Дюранти сводил к следующему: «Реализм сводится к точному, полному, искреннему воспроизведению общественной среды, эпохи, в которую живем, потому что такое направление работы вполне оправдывается рассудком, потребностями ума и интересами общества, и еще потому, что оно свободно от всякой лжи, от всякой подделки».
Среда, в которой раздавались подобные признания, была как бы храмом несравненного Гюго и совсем не гармонировала с ними. В благоговейном почтении здесь толпились люди, которые наконец-то нашли самих себя и чувствовали почти зоологическое стремление показывать острые зубы всякому постороннему, приходящему в храм, тем более человеку явно другого закала. Что касается массы читателей, то вопросы искусства, оттенки школ и стилей для нее так же понятны и интересны, как ассирийские надписи, и к тому же «Реализм», по собствен ному его выражению, походил на волка, который бродит по дорогам, ощетинив шерсть и показывая зубы обескураженным прохожим. Этим ее, массу, не возьмешь, а потому шести номеров «Реализма» было, пожалуй, слишком много. Что касается журналов, то они отечески журили малочисленных поклонников Дюранти тоном людей, у которых истина – в кармане вместе с носовым платком и табакеркой.
При таких обстоятельствах да еще при отсутствии денег у издателя, «Реализму» оставалось умереть в чаянии будущей жизни, и он действительно умер в мае 1857 года. Однако смерть его была достаточно почтенной, настоящей кончиной нераскаявшегося еретика на пылающих поленницах. «Я советую им (т. е. своим единомышленникам),– писал на прощанье Дюранти, – быть суровыми и гордыми. В течение года кругом будут спрашивать с гневом и смехом, кто эти молодые люди, которые ничего не делают и хотят покорить вселенную. Через полтора – они сделаются писателями, ибо значение писателя никогда не устанавливается сразу. Сначала все пытаются оцарапать его ногтями, клювом, железом, алмазом, всякими орудиями, которые к услугам критики, и когда заметят после долгих попыток, что он не мягок и выдерживает испытание, каждый станет снимать перед ним шляпу и попросит садиться». О своем собственном журнале, о будущности реализма вообще Дюранти выражался таким образом: «Тем не менее, журнал продержался шесть месяцев, без денег, вопреки всем, и я считаю это хорошим началом. Мы взволновали всех. Люди моложе тридцати лет отрицали нас с веселостью близоруких остроумцев, готовых пускать свои стрелы во что попало. Другие, постарше, более опытные, разглядели облачко, грозившее бурей и наводнением. Они наполнили своими печальными стонами „Обозрения“ и большие газеты. Но чем более реализм встречал сопротивления, тем вероятнее его победа. Там, где теперь лишь один человек, будет скоро сотня, как только ударит барабан».
С прекращением «Реализма» Дюранти все-таки продолжал свою пропаганду. Это именно он свел Эмиля Золя с художником Манэ, и стоит только остановиться на первых попытках Золя обосновать свою «маленькую теорию», чтобы сказать, что именно Дюранти повлиял на образование этой теории. Пусть Золя далеко обогнал приятеля в применении этой теории, он все-таки может считаться учеником Дюранти, как Пушкин – учеником Державина, Жуковского, Батюшкова и других.
Конечно, Дюранти – не единственный учитель Золя. Он – ученик даже тех, кого отрицал «Реализм» (а «Реализм» отрицал даже Флобера и Бальзака!), и, несомненно, многому научился у того же Виктора Гюго. Наконец, Золя был человек своей эпохи, – разумеем последнюю как сумму не одних только литературных влияний в узком смысле слова. Пышный расцвет естественных наук и в особенности учения о наследственности – все это расширяло сферу наблюдений художника, раскрывало новый мир или, вернее, представляло старый в новом, захватывающем освещении и тянуло руку к перу. Вот почему, подобно Бальзаку, Золя решил написать ряд романов, связанных в одно целое, герои которых были бы звеньями одной цепи, а эта цепь в свою очередь куском бесконечной цепи жизни. Интрига романов – здесь он расходится с Бальзаком – заменялась у него интригой жизни, действительной житейской связью событий и личностей, управляемых силою наследственности и силою среды.
Как уже было отмечено, кроме Дюранти-теоретика, у Золя были еще и предшественники-практики: Бальзак, Флобер, братья Гонкуры, и называем еще другого, хотя и более отдаленного по времени, но, пожалуй, более близкого по духу, – Ретифа де Ла Бретонна.
Не нужно смешивать: Ретиф де Ла Бретонн – отнюдь не учитель Эмиля Золя. Он только его предшественник, не оказавший на автора «Ругонов» влияния даже на расстоянии. Справедливость этого мнения подтверждается несообразностью, которой «разрешился» Золя, говоря о романистах XVIII века в статье о Жорж Санд: «Восемнадцатый век ничего не оставил, кроме „Манон Леско“ и „Жиль Блаза“, „Новая Элоиза“ была не чем иным, как поэмой страсти, а „Рене“ оставался поэтическим воплем, гимном в прозе. Ни один писатель еще не касался откровенно современной жизни, – той жизни, какую встречают на улицах и в салонах. Буржуазная драма представлялась низкой и вульгарной. Никому не казалось интересным описывать семейные дрязги, любовь господ в сюртуках, банальные катастрофы, браки или смертельные болезни, завершающие все истории обыденной жизни». Можно сказать, что несообразность нарастает здесь все более и более, особенно со слов: «ни один писатель еще не касался» и так далее. После этого замечания оговорка, что «конечно, новая формула романа носилась в воздухе», звучит более чем фальшиво. Она производит такое впечатление, как будто Золя испугался собственной смелости суждения. А смелость действительно поразительная, почти вдохновенная, потому что именно произведения Ретифа де Ла Бретонна – самый лучший образчик романа XVIII века.
Не будем, впрочем, строги к Эмилю Золя. Он вовсе не историк литературы, он только искал хоть что-то о Ретифе в произведениях этих историков и не нашел там ни слова или только жалкую невнятицу. Правда, в пятидесятых годах XIX века о Ретифе вспоминают всё чаще и чаще, доходит даже до того, что его называют «почти гением», но все это сопровождается такими оговорками, что до спокойного изучения творчества писателя оказывается еще более чем далеко.
А между тем это изучение в высшей степени необходимо, и хотя, по многим обстоятельствам и главным образом по «независящим» от составителя этой биографии, оно не может быть сделано с подобающей предмету обстоятельностью, тем не менее остановиться на Ретифе де Ла Бретонне и его произведениях не только нужно, но должно. Правда, нам придется нередко опираться лишь на слова, в то время как при других условиях гласности мы могли бы ссылаться на факты, но делать нечего, будем лавировать между Сциллой и Харибдой.
Известен рассказ о яйце Колумба. Весьма возможно, что это басня, но очень характерная, когда приходится оценивать заслуги гениальных людей. В то время как тысячи ученых, обеспеченных богатейшими библиотеками и кабинетами с последним словом экспериментальной техники, создают фолианты, интересные разве что для архивных крыс, так называемые «труды», от которых, не читая, в священном ужасе и в лестных выражениях отделываются хроникеры, гений творит почти буквально из ничего, как будто науки вовсе не питают юношей и вместо отрады отравляют покой ученых старцев. Сколько образцов литературы с мудрыми критическими комментариями поглощаем мы, читатели, а между тем, как тощие фараоновы коровы, мы все те же, и когда беремся за перо, так и кажется, что чернила изобретены лишь сегодня и лишь вчера мы узнали, что такое бумага. Какие жалкие результаты сравнительно с затраченным трудом! И как блестящи они, когда дело касается гения или «почти гения», каков, например, Ретиф де Ла Бретонн, этот почти невежда по меркам учености, бедный крестьянин, заброшенный судьбою в столицу Франции…
Чтобы оценить, насколько Ретиф имеет право на звание предшественника Золя, для этого необходимо остановиться на его произведениях. А эти произведения так тесно связаны с личностью их автора, что биографические данные напрашиваются сами собою. Наконец, и в этой интимной области у обоих писателей найдется не одна черта сходства; одним словом, биографический эпизод о Ретифе не только уместен, но даже необходим, тем более что нелишне освежить воспоминание об этом напрасно забытом писателе, несправедливо заклейменном кличкой «срамнописца».
В пятидесяти лье от Парижа и в трех от Оссера, где проводил свое детство Беранже, в тридцатых годах XVIII века лежала деревня Саси. Вокруг деревни тянулись виноградники, поля, луга и леса, а по обеим сторонам единственной улицы располагалось около сотни домов. Самой крайней, сразу же за ручьем, была ферма Ла Бретонн, собственность семьи Ретифов и место рождения Ретифа-писателя.
Глава семьи Эдм Ретиф служил одно время в Париже писцом в конторе какого-то нотариуса, но «власть земли», а может быть, и сколоченные деньжонки опять вернули его в Саси, где он занялся хозяйством. Как деревенский житель он обладал известным достатком и, кажется, вел еще небольшую торговлю, по крайней мере в свидетельстве о крещении сына он назван купцом. Среди одно сельчан и соседей он пользовался уважением. Однако размеры этого уважения не всегда казались ему достаточными. Старик не чужд был припадков чванства – характерное явление накануне революции – и, шутя или серьезно, любил утирать нос представителям деревенской аристократии своим действительным или мнимым происхождением от римского императора Пертинакса. Но в тесном кругу домашних он был трудолюбивый и заботливый хозяин и отец, слегка злоупотреблявший наклонностью к длинным поучениям. Женат он был два раза и от обоих браков имел по семи детей. Никола-Эдм Ретиф, первенец от второго, родился 23 октября 1734 года.
Как и все крестьянские дети, он проводил свое время постоянно на воздухе: бегал по полям и лесам, лазал на деревья за птичьими гнездами или вместе с пастухом ходил за отцовским стадом. Это было счастливейшее время в жизни Никола. Застенчивый, робкий, даже дикий, но не по летам развитой, он любил это общество безмолвных животных и, как библейский пастырь, бродил за ними среди оживленной его воображением природы. В лепете травы ему слышалось что-то знакомое, живое; поросшие кустами холмы вызывали воспоминания о жертвоприношениях Авраама или таинственный трепет под влиянием слышанных рассказов о диких животных. Среди этих волнений он забывал о скудном завтраке, а жажду утолял ежевикой, которую находил восхитительной. Когда же вечерело и на потемневшем фоне окрестностей выступали белым пятном стены отцовской фермы, он возвращался вместе со стадом к домашнему очагу. К ужину за общим столом собирались и хозяева, и работники, а поужинав, слушали чтение Библии. Предки Ретифов были протестантами, отсюда их любовь к Священному Писанию. Среди внимательных слушателей его на ферме Ла Бретонн Никола был самым внимательным. Он более чем слушал, он переживал эти сцены, о которых говорится в Библии, особенно те, где появляются ветхозаветные пастыри с их стадами среди ханаанских равнин. Он почти забывался при этом и мысленно бродил вслед за ними со стадом отца, вместе с ними отдыхал под открытым небом и приносил очистительные жертвы на высоких холмах.
Как-то случилось, что пастух Ретифов, не сказав никому ни слова, ушел на богомолье. Стадо осталось без призора и не могло бы отправиться в поле, если бы Никола не предложил своих услуг. Отец сперва колебался, но вскоре согласился, уступая горячим просьбам сына. Дети так любят первые знаки своей самостоятельности… Но для юного Ретифа это было нечто большее, настоящее торжество, равное исполнению каких-то заветных, то ясных, то смутных, желаний, к которому он готовился, как девушка на первый бал.
Пока Жако (так звали пастуха Ретифов) ходил на богомолье, Никола каждый день отправлялся в поле. Он выходил на заре, когда деревня оживлялась пестрым и беспорядочным движением животных и хлопаньем пастушьих бичей. Впереди выступали козы и бараны, за ними – Ретиф и три собаки: Пинсар, Ролильяр и Фрикетта. Два самых крупных барана навьючивались провизией на целый день вместе с бутылкой воды, слегка подкрашенной вином, и хлебом для собак. Застенчивый и робкий в деревне, Ретиф совсем преображался, как только выходил за околицу и миновал поля с их рабочей страдой. Он бродил за стадом нескорой поступью, по мере того как животные передвигались с места на место, или лежал на траве, отдаваясь своим впечатлениям, мечтам и думам, и мало-помалу до того увлекался, что окрестности Саси становились для него равнинами Ханаана и сам он делался пастухом библейских времен. Когда однажды вместе со стадом он подошел к холму, поросшему кустарником, очарование было так велико, что Ретиф, подобно Аврааму, сложил из камней жертвенник, убил какую-то птицу и совершил обряд всесожжения, и пока синеватый дым поднимался над вершиной холма, он читал псалмы, какие знал и помнил. Следуя предписаниям Моисея, он хотел даже съесть части жертвенного животного и накормить ими таких же, как он, пастухов, но мясо было так невкусно, что пришлось его бросить собакам.
Весть об этом необыкновенном поступке, у которого было слишком много свидетелей, не замедлила распространиться по деревне и дойти до отца. Старший брат Никола, священник и янсенист Фома, был так возмущен событием, что нарочно прибыл в Саси для того, чтобы выдрать еретика, потому что, будучи крестным отцом Никола, считал себя косвенным образом ответственным перед Богом за его грехи.
Вообще, и детство, и юность Ретифа – одни из самых странных. Можно сказать, что ребенком в полном смысле слова он был очень недолго, и в то же время он всю жизнь сохранял отпечаток наивности, свойственный детскому возрасту. Трудно сказать, что дало ему воспитание. Это была такая богатая натура, такое крупное «я», для которого необходима совсем особая педагогическая атмосфера, до какой еще не додумалось человечество: школа гениев, школа натур с резкими и неожиданными проявлениями личности, школа далекого будущего.
На самом же деле педагогическая реальность, выпавшая на долю Ретифа, была мизерна. Учение шло урывками, точно с раздумьем, действительно ли это ему надо, пригодится ли это ребенку, которому судьба, по-видимому, готовит мирную деревенскую жизнь. Потом решали, что да, надо, очарованные богатством натуры, может быть даже учитывая заранее вероятные его результаты. Наконец, нередко совсем терялись при виде этого странного ребенка и с отчаянием хватались то за то, то за другое и особенно часто – за розгу, в которой строгий Фома видел одно из средств искупления «первородного греха». Вследствие подобной системы воспитания Ретиф переходит в короткий срок из одной школы в другую и то и дело находится на распутье. Начал он ученье в Вермантоне, недалеко от Саси, и с такой любовью пересказывал домашним и просто первому встречному всё, чему научился в школе, что отец решил его отдать в Жу, в какой-то пансион. Но тут вмешалась случайность: Ретиф заболел, едва не умер и, конечно, на время закончил свои занятия в пансионе. Когда он поправился, вопрос о дальнейшем обучении возник сам собою, но в это время в Саси ожидали прибытия его дяди, Жана Ретифа, и потому сочли за лучшее отложить решение. Человек, от которого зависела теперь судьба Никола, был адвокатом в Нойе, гордость семьи, двойник Фомы по добродетели. Его ожидали в Саси на праздник как почетного гостя, столь же необходимого для полноты торжества, как хорошая бутылка вина или вкусное блюдо. Потомок римского императора, старик Ретиф мог наконец лишний раз утереть нос своим односельчанам: у него гости не какие-нибудь, у него родич – адвокат из Нойе!.. Внешне Жан выглядел скромно. Он приехал в Саси в старом платье из серого сукна, то есть более чем просто одетым, и даже в башмаках, прорезанных в разных местах по случаю мозолей. Но сейчас же по приезде он приступил к решению судьбы Никола среди почтительного молчания семьи. Начался допрос: что Никола читает? Оробевший мальчик показал Библию, которую действительно читал, а Пятикнижие даже знал наизусть. Стали беседовать о Библии, оба изумляя своими познаниями: Жан – окружающих, племянник – и окружающих, и дядю. От не по летам развитого мальчика не ускользнуло это впечатление. Он делался всё смелее и смелее, не чувствуя опасности в этом. К чтению Библии постепенно прибавлялось многое другое. Голос мальчишки звенел, как колокольчик, как будто Никола был с пастухами среди полей и лугов Саси. Наконец допрос окончился. Началась таинственная беседа отца с адвокатом из Нойе. На вопрос старика Ретифа, выйдет ли из Никола земледелец, адвокат ответил, как отрезал, – нет!.. На вопрос того же, не сделать ли сына священником, подобно его брату Фоме, Жан ответил еще более энергичным отрицанием. Он заметил у Никола любовь к женщинам и находил, что подобно бедности, доводящей людей до преступлений и нравственного падения, эта слабость может оказаться губительной, если не дать Никола солидного образования.