Я поинтересовался, чьи это записки, но он ответил, что пусть это будет для меня сюрпризом, если я соглашусь передать их голландскому послу. Я согласился.
Николай Павлович решил принести записки вечером накануне моего отъезда в Москву – тогда я уже получил разрешение и носился по городу, добывая различные справки, необходимые для получения визы.
– А почему бы вам не попытаться издать записки здесь? – наивно спросил я его. – Ведь, если они представляют исторический интерес, их могут опубликовать – полтора века обезопасят любые события.
– Заблуждаетесь, молодой человек, – возразил мне Николай Павлович, – вне зависимости от того, сколько веков прошло, кумир – если он все еще кумир – остается неприкосновенным.
Николай Павлович опаздывал, и я уже отчаялся его увидеть. У подъезда стояло такси, которое должно было отвезти меня на Московский вокзал. До отхода поезда оставалось меньше часа. У Николая Павловича телефона не было, адреса его я не знал, и я уже решился уходить, как раздался звонок в дверь. Это был он. В руках он держал папку с тесемками. Он тяжело дышал – лифт был сломан и ему пришлось взбираться на пятый этаж. Я положил папку в сумку, и Николай Павлович проводил меня до такси.
– Я позвоню вам. Бог в помощь. – сказал он, прощаясь со мной.
В такси я с жадностью раскрыл папку: на первой странице было выведено крупными буквами: «А. С. Пушкин. Тайные записки 1836–1837 годов». Я перевернул страницу – почерк был такой мелкий и витиеватый, а в машине было так темно, что я ничего не мог разобрать и решил прочитать записки в поезде.
Мое место было на нижней полке. Напротив меня оказалась толстая баба с лицом профсоюзной активистки. На верхних полках тоже залегли чьи-то тела.
Поезд отправился без опоздания. Я взял сумку и стал протискиваться в туалет, в надежде почитать там. Но огромная очередь не предвещала спокойного чтения. Я вернулся в купе: свет был уже потушен и все спали. Мой ночник не работал, и я решил отложить чтение – уже было за полночь, поезд прибывал рано утром и день предстоял тяжелый. Я думал, что у меня будет время почитать записки до открытия голландского посольства[3 - В 1976 году эмигрировать из СССР можно было только в Израиль. Однако в то время дипломатические отношения между СССР и Израилем были прерваны, и интересы Израиля в Советском Союзе представляла Голландия. Поэтому для того, чтобы получить израильскую визу, надо было явиться на прием в голландское посольство в Москве. (Примеч. автора.)].
Но, подъезжая к посольству, я увидел длинную очередь, вдоль которой прохаживались милиционеры. Я встал в очередь и понял, что лучше никуда не отлучаться, если я хочу сегодня попасть на прием к послу. А читать в очереди я не рискнул.
Когда посольство наконец открылось и подошла моя очередь войти в кабинет посла, меня осенила мысль о странных совпадениях: записки Пушкина я получил от тезки Николая Первого, и передаю я их через голландского посланника, которым когда-то был злополучный Геккерен, для отправки на Запад, куда Пушкин безуспешно мечтал попасть…
На заученную по-английски просьбу – переправить мои рукописи – посол ответил вялым отказом. Тогда я решил оставить сумку с рукописями и записками, будто по забывчивости. Я поставил ее на пол рядом с креслом, на котором сидел, и задал послу какой-то вопрос, чтобы отвлечь его внимание. Потом я догадался, что он прекрасно понимал мои намерения.
Я попрощался и направился к выходу, в страхе, что меня окликнут и попросят забрать сумку. Но никто меня не окликнул.
В Ленинград я возвращался налегке, освобожденный от груза своего и чужого творчества. Мне не терпелось увидеть Николая Павловича, чтобы взять у него копию записок и прочесть их без помех. Но Николай Павлович мне не позвонил и ко мне не зашел. У меня же не было ни времени, ни возможности разыскивать его, не зная ни фамилии, ни адреса. Да и до отъезда у меня оставалось всего несколько наполненных суетой дней.
…Через год после моего приезда в Америку я получил пакет со своими рукописями и записками Пушкина. Я сразу принялся за чтение записок и, признаться, был ошеломлен степенью откровенности в описании интимных подробностей.
Я знал, что известные дневниковые записки Пушкина заканчиваются 1835 годом, что существует легенда о его записках последних месяцев, которые он якобы завещал опубликовать не ранее, чем через сто лет после его смерти. Я читал истории об охотниках за этими записками и о преступлениях, совершенных ими, чтобы заполучить добычу.
Однако не надо было быть пушкиноведом, чтобы заметить, что записки, оказавшиеся у меня в руках, весьма далеки от пушкинского языка и стиля. Я объясняю это тем, что Николай Павлович переводил с французского и не обладал талантом стилизатора. Может быть, это даже к лучшему, что записки были написаны по-французски: перевод позволил внести современные интонации в повествование, приближая его к современности.
Так Шекспир, речь которого становится все более чужой для каждого нового поколения английских читателей, в России по-прежнему современен, ибо язык его постоянно освежается новыми переводами. Каким бы прекрасным ни был язык писателя, он старится и умирает, и только идеи, изъявленные писателем, продолжат жить вместе с человечеством, возрождаясь в новой плоти переводов и пересказов. Посему не язык писателя, а его идеи будут стимулом для перевода его произведений в будущем. Не парадоксально ли, что наступит время, когда Шекспира в подлиннике будут читать только редкие лингвисты, а восхищаться им будут иноязычные читатели по новым переводам, и, чтобы сохранить интерес к нему на его родине, Шекспира придется пересказать английским языком будущего. Русским примером может служить «Слово о Полку Игореве», которое читаемо только в пересказах-переводах.
Вот почему французский язык записок Пушкина позволит им звучать современным русским языком не только сегодня, но и всегда.
Естественно, что после прочтения записок у меня появилось множество вопросов, которые мне бы так хотелось задать Николаю Павловичу: где оригинал записок и как они попали ему в руки? каким шифром они были зашифрованы? не являются ли эти записки подделкой? знает ли кто-нибудь, кроме Николая Павловича, о существовании записок?
И наконец, вопрос, который я задал себе: нужно ли публиковать эти записки?
Между тем я перепечатал их на машинке на случай, если придется записки кому-нибудь показать. Это было весьма предусмотрительно, так как я вскоре уехал в командировку, и рукопись Николая Павловича непонятным образом пропала из моей квартиры. К счастью, моя машинописная копия хранилась отдельно от оригинала, и она осталась лежать на прежнем месте.
Это событие заставило меня серьезно задуматься о публикации записок. Я опасался показывать их кому бы то ни было, так как чувствовал их «взрывоопасность» и понимал, что, если записки попадут к недобросовестному человеку, он издаст их без моего ведома.
Я опасался также и того, что при издании их подвергнут «нравственной цензуре», чтобы не «опорочить» святое имя, ибо Пушкин – кумир не только в СССР, но и для всех почитателей русской литературы на Западе.
Однако после долгих размышлений и сомнений я все-таки решил издать рукопись, полученную от Николая Павловича.
Литературная репутация Пушкина настолько крепка, что его личная репутация пошатнуть ее не может, но зато обещает стать замечательным пособием для изучения человеческой природы, которая благодаря своей неизменности роднит нас как с прошлым, так и с будущим.
Михаил Армалинский
Миннеаполис, 1986
Тайные записки
1836–1837 годов
Моей жене посвящаю
* * *
Судьба сбывается – я вызвал Дантеса на дуэль. Не это ли насильственная смерть от светловолосого, которую предсказала мне немка. И я чувствую власть судьбы – я вижу, как она сбывается, но ее нельзя предотвратить, ибо бесчестие страшнее смерти.
Бесчестие – это буря, выросшая из ветра, мною посеянного. Она уничтожает меня. Дантес стал возмездием судьбы за мой слабый характер. Вызвав Дантеса, я уподобляюсь Иакову, боровшемуся с Богом. Если за мной победа, тогда я опровергну Божии законы и Пизда беспрепятственно воцарится в моих небесах.
Современники не должны знать меня настолько, насколько я позволяю дальним потомкам. Мне следует беречь честь N. и детей, пока они живы. Но я не могу удержаться, чтобы не поведать свою душу бумаге, и в этом есть неизлечимая болезнь сочинительств а. Болезнь часто смертельная, ибо современники убьют меня за откровение души, за истинное откровение, если они проведают о нем. А потомки уже ничего не смогут со мной поделать, не только со мной, но и с моими праправнуками, ибо отдаленность во времени делает самые предосудительные поступки всего лишь историей. В отличие от настоящего, история не опасна или оскорбительна, а лишь занимательна и поучительна.
Я не желаю уносить в могилу мои грехи, ошибки, терзания – слишком они велики, чтобы не стать частью моего памятника.
Лет через двести, когда цензуру в России упразднят, напечатают первым Баркова, а потом и эти записки. Впрочем, не могу я представить себе Россию без цензуры. А значит, издадут их в Европе, но скорее всего в далекой Америке. И жутко знать наверное, что меня тогда не только в живых не будет, но кости и те сгниют.
Я смотрю на свою руку, пишущую эти строки, и пытаюсь представить ее мертвой, частью моего скелета, лежащего под землей. И хоть это будущее неопровержимо, у меня не хватает фантазии, чтобы вообразить его. Достоверность смерти единственная непререкаемая истина – труднее всего укладывается в наше сознание, тогда как всевозможная ложь принимается и признается легко и бездумно.
* * *
Смерть Дельвига была страшным знаком того, что последняя часть предсказания немки начала сбываться. Тогда я этого еще не понимал, но теперь все предстает значительным и завершенным. Кольцо, оброненное во время венчания, и потухшая свеча бесповоротно убедили меня, что из женитьбы ничего хорошего не выйдет. В конечном счете мы сами себе предсказываем судьбу.
Чтобы совсем не упасть духом, я утешал себя предвкушением брачной ночи, первых радостей обладания N., и молил Бога продлить их как можно дольше в моей семейственной жизни.
Жажда полного счастья влекла меня к женитьбе. Именно женитьба представлялась мне всеисцеляющим лекарством от моего беспутства и тоски. Это была попытка убежать от себя, не способного измениться, не имеющего характера стать иным.
N. была моей роковой удачей, которую я выторговал у ее матери, пожертвовав приданым и наделав долгов. После помолвки, поджидая день свадьбы, я придумывал, как я изменюсь и как изменится моя жизнь, когда я дам клятву верности, ибо я искренне намеревался соблюдать ее.
Раньше я и по пяти женщин имел на дню. Я привык к разнообразию пизд, женских повадок в ебле и всему, что отличает одну женщину от другой. Разнообразие сие не давало моим страстям задремать, и постоянная погоня за ним составляла суть моего бытия.
Когда я впервые увидел N., я понял, что случилось неотвратимое. Желание немедленно обладать ею было таким сильным, что мгновенно превратилось в желание жениться.
Это случалось со мной и раньше, но никогда с такой силой, никогда я не чувствовал такого восторга от своей избранницы. Когда мое предложение было наконец принято, я на правах жениха ухитрялся оставаться с N. наедине. Я обнимал ее и, водя рукой по грудям, царапал ногтем по платью там, где должны были быть соски, и скоро мой ноготь начинал об них спотыкаться. N. краснела, но руки моей не отталкивала, а лишь шептала: «Не надо, маман может увидеть».
Мать ее – порядочная блядь, злобная оттого, что, кроме конюхов на Полотняном Заводе, ее никто ебать не хотел. Она была не прочь подставить себя, но мне, конечно, было не до нее. Она всячески притесняла своих дочерей, держа их как в монастыре. А я глядел на сестричек и подумывал превратить их монастырь в свой гарем. Я, жених, укорял себя за такие греховные мысли, но избавиться от них было невозможно.
Я обожал мою монашенку и шаг за шагом планировал превращение ее в искусную развратницу. Но моим планам не дано было осуществиться, и, наверно, за это я люблю N. по сей день.
Наш медовый месяц пролетел в сладостной учебе: я учился языку, на котором говорит ее тело, а N. училась откликаться не только на мой язык. Мое упорство и ее прилежание все чаще доводили N. до восторженных стонов, звучащих для меня как музыка.
Обладать идеальной красотой, которая вдобавок досталась тебе девственной, – это самое большое счастье, что выпадает на долю мужчины. Острота его так велика, что длиться долго оно не может. Когда я погружался в мою новорожденную жену, смыкая объятия, чувствуя ее шевеление, еще не выросшее из-за стыда в поддавание, и слыша ее горячее дыхание у моего уха, я испытывал состояние торжества, которое мог испытывать только Бог в момент творения.
* * *