Мижуев сделал над собой болезненно огромное усилие и так же тихо сказал:
– Я говорю искренне…
Теплая просящая нотка дрогнула в его голосе.
Марусина тронуло, что такой большой, сильный, поживший человек так кротко стучится к людям, отталкивающим его. Легкая досада на Четырева шевельнулась в нем.
– Сергей Максимыч, вероятно, хочет сказать, – заговорил он, краснея и поднимая добрые глаза, – что скопление огромных богатств в руках одного человека… есть нелепость…
– Ну, это что-то из социал-демократической программы… – насмешливо отозвался Подгурский.
– Сам миллионер, как живой человек, по-моему, нелепость! – резко перебил Четырев.
– Что вам сделали несчастные миллионеры? – опять постарался сбить на шутку Опалов.
Но это вмешательство раздражило Мижуева. В любопытных глазах Опалова он уловил тайное удовольствие.
– Нет, я попросил бы вас дать высказаться Сергею Максимовичу, – холодно и властно сказал он. Опалов несмело мигнул и неловко улыбнулся.
– Что ж тут высказываться?.. – хмуро возразил Четырев. – Что я думал, я уже сказал, вполне ясно. Я считаю нелепой жизнь людей, у которых в руках сосредоточивается им не принадлежащая колоссальная сила. Они не могут не сознавать, что сами по себе не только нуль, а ниже нуля… что без своих миллионов они никому не нужны. Является логическая необходимость или уйти в ничто, или использовать эту силу… А как ее можно использовать?.. Что могут дать деньги, громадные деньги?.. Разврат, власть, роскошь… И странно было бы думать, что человек может отказаться от того, что так услужливо и легко ему дается. И он развратничает, насильничает… самодурствует…
– Будто только это?.. А Третьяков, например?.. – тихо заметил Мижуев.
– Что ж, Третьяков? – резко оборвал Четырев. – Такой же самодур, как и все… Человек употребил всю свою жизнь на то, чтобы давить на искусство в угодном ему направлении, создал в России целую полосу тенденциозного уродливого направления, на десяток лет задержав здоровое, нормальное развитие искусства.
Резкий, но слабый голос Четырева, которому было трудно бороться с ресторанным шумом, звучал злобно и напряженно.
– Что-нибудь одно: или, идя естественным в своем положении путем, миллионер должен быть паразитом, губить жизнь, высасывая из нее соки, чтобы пухнуть, как червяк на падали, или остаться тем, что есть: ничтожным придатком к своим миллионам…
– А разве сам миллионер не может быть талантливым человеком, писателем, художником, поэтом? – спросил Опалов.
– Может, конечно!.. – коротко пожал плечами Четырев. – Но для того, чтобы развить талант, чтобы создать из себя самого нечто большое, надо борьбу, страдание… Что же может заставить страдать человека, которому жизнь и без того сует в руки самые утонченные наслаждения?.. Это нелепо!..
– Федор Иваныч… – деликатно перебил неслышно подошедший старичок распорядитель. – Вас просят к телефону.
Четырев внезапно замолчал, и глаза у него стали странными, углубленными, точно он мысленно продолжал свою злобную и страдающую речь.
– Что?.. – не сразу поняв, переспросил Мижуев. Лицо его было бледно и устало, и страдальческая черточка лежала у печальных глаз.
– Господин Пархоменко просит вас к телефону.
– Может быть, во многом вы и правы, – не глядя на Четырева, проговорил Мижуев, – и я хорошо понимаю вас, но… знаете, это – жестоко!.. Простите, господа, я сейчас… – перебил он самого себя и пошел за лакеем.
Любопытные лица опять провожали его, пока он пробирался между столами.
Пархоменко звал его в загородный ресторан, говорил, что будет Эмма – шансонетная певичка, которую немного знал Мижуев.
– А Мария Сергеевна?.. – машинально спросил Мижуев.
– Мария Сергеевна уехала домой… – глухо отвечал невидимый Пархоменко.
– Хорошо… – так же машинально ответил Мижуев.
В телефонной будке было темно и душно. Мижуев закрыл глаза и прислонился к стене. В ушах все еще раздавался слабый ненавидящий голос.
– Что ж… может быть, он и прав… Но почему такая ненависть?.. Почему он не видит?..
Мижуев не кончил свою мысль и почувствовал, как больно и тоскливо сжалось в груди.
Когда он вернулся к столу, Четырев и Марусин уже прощались.
– …Между ним и миллионами людей всегда будут стоять миллионы рублей, и что-нибудь из двух: или это совершенно одинокий человек, или зверь… нелепость, которая в самой себе носит свою гибель…
Увидев Мижуева, Четырев коротко оборвал и посмотрел ему навстречу с холодной вызывающей решимостью.
– Вы уже уходите? – через силу спросил Мижуев.
– Да.
– Может быть, еще увидимся?.. – спросил Мижуев, пожимая руки – одну, дрожащую от возбуждения, другую, дрожащую от волнения и болезни.
– Может быть… – холодно ответил Четырев, и от этого ответа еще холоднее и жестче повеяло непримиримой враждой.
Мижуев с непонятным ожиданием взглянул в лицо Марусину. Но оно было смущено, и открытые добрые глаза смотрели чужим далеким взглядом.
Страшный прилив сжал горло Мижуеву: это была и мучительная боль, и внезапное мучительное желание сделать что-то ужасное, злое, показать им, что все-таки он сильнее их и может уничтожить, исковеркать, как бурьян на пути. Но порыв мгновенно упал, и когда Мижуев глядел вслед уходящим, лицо его было только бледно и странно, как у человека, обреченного на смерть.
V
Грудью вперед, точно атакуя, размахивая юбкой, подхваченной выше колен, и крепко и упруго перебирая стройными ногами, влетела женщина с голыми плечами и в черной шляпе набекрень.
Пили уже давно. Вино, сигарный дым, насыщенный электрическим светом, потом и ликерами воздух, крик и шум возбудили уже до того, что женщина была необходима. Нужна была точка, на которую излилось бы чрезмерное напряжение бессонной угарной ночи. При виде ее вспыхнуло буйное, почти бешеное движение: Пархоменко, красный, с налитыми кровью глазами и мокрыми черными усами, кинулся навстречу, повалил стул и, подхватив тонкую гибкую талию, обтянутую ажурным корсажем, поднял женщину на воздух и с размаху поставил на стол. Упала бутылка, и рюмка вдребезги разбилась о пол.
– Ай!.. Уроните!.. – вскричала женщина, и ее неискренний, привычно возбужденный голос вздул бессмысленное веселье.
– Ура!.. – закричал Пархоменко. – Да здравствует красота!.. Давайте вина ей… Пусть догоняет!
Все сгрудились к женщине, в страшной жадной тесноте. Глаза загорелись острыми искрами, пальцы плотоядно цеплялись за выпуклые бедра, упругие ноги и круглые полуобнаженные руки. Пархоменко подносил смеющимся пунцовым губам бокал с желтым шампанским. Опалов, с сухим румянцем на белом лице, целовал руку, нагую выше перчатки. Толстый биржевик, растянув почти на грудь сочный мокрый рот, чокался и ржал, как толстое Сытое животное на случке. Казалось, они все были готовы броситься на это розовевшее, за черным кружевом нагое вкусное тело и разорвать его, визжа и кусаясь.
Только Подгурский равнодушно цедил ликер, да Мижуев, тяжелый и мрачный, как всегда, грузно сидел на диване и смотрел сонными большими глазами.
Женщину перенесли на диван и уронили, должно быть, сделав больно, но она только хохотала, била кончиками бесстыдных пальцев по хватавшим ее тело рукам и кричала уверенно и вместе фальшиво:
– Не увлекайтесь!.. Не увлекайтесь, господа!.. Прочь руки!.. Дайте мне шампанского… Я хочу сегодня быть пьяна!.. Мне весело… Если бы вы видели, как меня сегодня принимала публика!.. Триумф…
И она неожиданно громко пропела отрывок бравурной шансонетки.
Опалов подал ей вино и вдруг зажег под бокалом карманный электрический фонарик. Желтую влагу пронизали яркие золотые искры, и шампанское засмеялось, как живое. Было очень красиво, и желтые искры, отражаясь в смеющихся черных глазах женщины, придали им что-то фантастически дикое.