Педантичные по характеру немцы и мысли не могли допустить, что советские танки рискнут подобраться к их позициям со стороны балки, настолько узкой, что там не только нельзя развернуться, но, по их рациональной мысли, и проехать невозможно. Поэтому когда из балки, скрытой остатками сизого тумана, вдруг как из преисподней, натужно ревя мощными моторами, вырвались прямо к артиллерийским позициям несколько танков, на ходу стреляя из пушек, поливая все живое вокруг огнем из пулеметов, фашисты, оказавшиеся в непосредственной близости, от охватившего их мистического ужаса даже не стали сопротивляться, а поспешно подняли дрожащие руки.
Григорий с ходу раздавил не успевшую вовремя уехать бронемашину, проутюжил окопы с залегшей пехотой, затем наехал на поверженное дальнобойное орудие, и его танк гордо застыл, поводя башней по сторонам, выискивая новую цель.
Красноармейцы, прижатые на склоне плотным огнем неприятеля, поспешно вскочили и побежали к высоте, закрепляя успех, во все горло осатанело крича:
– Ура-а-а!
Глава 4
Небольшой участок земли, обозначенный на фронтовой карте как высота 33,3, после ожесточенного боя выглядел до того жалко, что у слабохарактерного человека от его вида невольно наворачивались горестные слезы. На что уж Гришка успел наглядеться за полтора года войны всякого и малодушием не страдал, но и он страшно кривил черное от копоти лицо с грязными потеками пота на щеках, стоя на вершине холма, на броне своего танка, страдальческими глазами оглядывая местность.
Дерн с кое-где пробившейся молодой травкой на самой макушке холма был начисто выворочен взрывами, и обнаженная земля, начиненная острыми металлическими осколками от снарядов и гранат, была перемешана в черную крутую грязь, будто перемолотая огромными жерновами. Глубокие, в полный рост обвалившиеся окопы с длинными бугорками осыпавшихся брустверов, обтянутые колючей проволокой, тянулись вдоль и поперек высоты, словно морщины на лице старого человека, а дымившиеся воронки, густо испятнавшие пологий склон по обе стороны холма, выглядели как рябая испорченная внешность у больного после выздоровления от оспы.
Опрокинутые взрывами советской артиллерии и раздавленные советскими танками, валялись немецкие орудия, еще недавно грозные и неприступные. И всюду на земле в самых необычных позах лежали трупы немцев. Восточный же склон высоты, откуда шло наступление советских войск, был усеян трупами наших бойцов.
В разных местах горели четыре танка Т-34. Один танк с зияющей в башне оплавленной пробоиной стоял поперек, другой с разорванной гусеницей кособоко притулился у кустов боярышника. Механик-водитель и заряжающий, не успевшие покинуть подбитый танк, лежали в разных местах на броне, убитые немецкими пулеметчиками. У третьего танка была снесена башня, которая валялась неподалеку. И лишь у четвертого танка не было заметно каких-либо видимых повреждений, кроме охваченных огнем полупустых баков с горючим и кормой. Горел он жарко, черная копоть, клубясь и сворачиваясь в спираль, с бушующим ревом поднималась к небу.
На поле боя серыми тенями бродили красноармейцы похоронной команды, собирая убитых. По их неторопливым и расчетливым движениям чувствовалось, что они привыкли к своим неприятным обязанностям и спешить им, собственно, было некуда.
– Спите спокойно, парни, – пробормотал Григорий, губы у него задрожали, и он, скорбя по погибшим товарищам, медленно стянул свой шлемофон, застыл, понуро свесив голову, глядя ввалившимися, красными от перенапряжения глазами на валявшуюся в грязи возле гусениц покореженную фашистскую каску с черной свастикой в белой окружности. – Мы отомстим.
Опираясь на руки, из башенного люка выбрался Илькут. Мельком посмотрев на Григория, он молча разместился на башне, удобно свесив ноги в пыльных сапогах. Неторопливым движением стянул с головы шлемофон, устало вытер тыльной стороной ладони запотевший лоб, затем провел рукой по мокрым волосам и посмотрел в низкое небо, на плывущие рваные облака, в просветы которых время от времени выглядывало весеннее солнце.
– Хорошо, – сказал он негромко, не поворачивая головы, как будто обращаясь к самому себе, но явно с расчетом отвлечь Гришку от горестных мыслей, помолчал и вновь продолжил, мечтая вслух: – После войны обязательно стану пчеловодом, заведу пасеку и буду бесплатно снабжать медом всю округу. А ульев у меня будет по числу наших погибших на войне товарищей.
– Много же тебе потребуется ульев, – рассеянно ответил Григорий. – Так и земли не хватит.
– А это ничего, Гришенька, – проникновенно сказал Илькут, и Григорий по его голосу безошибочно определил, что заряжающий Ведясов лишь делает вид, что духом он крепкий, а на самом деле ему так же плохо, как и Григорию, а может, и во сто крат хуже. – Государство поможет, не может оно не понимать, что не для себя я стараюсь, а для всех советских людей. А вы с Ленькой и командиром будете приезжать ко мне в гости, а я вас буду угощать нашим мордовским необыкновенно вкусным медом. Такого меда, как у нас, больше нигде в Советском Союзе нет, – хвастливо заявил Илькут, и его широкое лицо расплылось в довольной улыбке. – Сам убедишься.
– А ведь мы с тобой, можно считать, земляки, – немного оживился Григорий, понимая, что жизнь продолжается и не все дела еще поделаны, чтобы скорбеть душой без конца; так и самому недолго оказаться в числе покойников. – Раньше на нашей тамбовской земле жили ваши мордовские племена. А потом вы ушли дальше на восток, а мы поселились на освободившихся землях. У нас даже мордовские названия остались, Моршанск, Пичаево, река Цна, и еще много других.
– То-то я думаю, что это мы с тобой так сразу подружились! – засмеялся Илькут, щуря на друга слегка раскосые, опушенные белесыми ресницами глаза. – У тебя самого лицо круглое, будь здоров. Нашенское лицо, родное!
Глядя на ухмыляющуюся физиономию друга, Григорий нервно хмыкнул раз, другой и вдруг оглушительно громко захохотал, запрокинув голову, но как-то невесело, с надрывом, как будто через силу.
Из люка механика-водителя по пояс высунулся Ленька, все это время находившийся внутри, с недоумением уставился на товарищей.
– Прекращайте ржать, – сказал он с превеликой досадой и, болезненно поморщившись, отвернулся, когда мимо на брезенте двое красноармейцев проволокли по грязи обгоревшие тела погибших танкистов. – Совесть поимейте, пожалуйста.
Интеллигентный, чувствительный Ленька, обладавший тонкой душевной организацией, так и не смог привыкнуть к смерти товарищей, гибель их всегда принимал чересчур близко к сердцу.
– Семи смертям не бывать, – довольно холодно ответил вдруг посерьезневший Григорий, – а одной не миновать. Сегодня их хоронят, – он кивнул себе за спину, очевидно, подразумевая танкистов, чьи трупы только что проволокли, – а завтра нас будут хоронить. Теперь что же, раньше времени махнуть рукой на свою жизнь? Нет уж, дорогой наш товарищ Ленька, мы с Илькутом на это не подписывались. Будем продолжать жить и радоваться до тех пор, пока нас самих вперед ногами не отнесут и не закопают в какой-нибудь подходящей для этого дела воронке. А все время горевать, так и сердце себе можно надорвать, а оно, чай, не железное, разорвется на мелкие части, не успеешь и фашистам как следует отомстить за все беды, которые они натворили на нашей земле. Верно я говорю, Илька?
– Куда уж вернее, – охотно согласился с другом Ведясов. – По мне, так лучше уж умереть за правое дело от разрыва бронебойного снаряда, а не от разрыва сердца, как какая-нибудь жеманная гимназистка. Вот я и тороплюсь успеть пожить на белом свете на всю катушку. Ну-ка, Гришка, сыграй что-нибудь жизнеутверждающее на своей трофейной гармонике!
Не сводя хмурого, но уже начинавшего заметно теплеть взгляда с Ленькиного бледного лица, Григорий молча вынул из кармана губную гармошку, обтер ее о комбинезон на груди, выбрав более-менее чистое место, деловито облизал шершавым с белым налетом от грубой пищи языком сухие потрескавшиеся губы и прижал к ним музыкальный инструмент.
Над полем боя, где недавно безраздельно хозяйничала смерть, без разбора выкашивая ряды бойцов с той и другой стороны, неожиданно раздались протяжные чарующие звуки. На всех оставшихся в живых солдат повеяло чем-то далеким, но таким родным и душевным, что каждый, – будь то красноармеец или солдат вермахта, – в этот миг почувствовал себя частицей этого огромного светлого мира. Бойцы на минуту замерли в самых живописных позах, в которых их застигла необычная музыка. Они слушали, затаив дыхание, не шелохнувшись, словно боясь, что своим неосторожным движением могут как-то на нее повлиять и она оборвется так же внезапно, как и началась. Казалось, что сама природа в это время притихла, очарованная звуками.
Высокий молодой немец с пустыми глазами, одетый в грязную прожженную на спине шинель, сидел на лафете опрокинутого орудия. Возле него валялся покореженный снарядом пулемет. Опираясь локтями на острые колени, обхватив обнаженную голову со светлыми спутанными волосами растопыренными темными от пороха пальцами, он монотонно раскачивался. О чем думал этот сдавшийся в плен фашист, на что надеялся, придя на чужую землю с захватническими целями?
К нему с наганом в правой руке тяжело подошел танкист с обожженным лицом; левая щека, подверженная нервному тику, дергалась у него с пугающей периодичностью, а еще он время от времени контуженно дергал головой, будто указывал человеку куда-то в сторону. Он тоже слышал протяжные звуки губной гармошки, но, судя по его суровому непроницаемому лицу и поведению, особого чувства к музыке не испытывал.
– Поднимайся, – сказал он хриплым надтреснутым голосом и грубо пихнул фашиста сапогом в спину. – Шнель!
Молодой немец испуганно вскочил, вытянув руки вверх, с ужасом глядя на небритого с прокопченным угрюмым лицом русского танкиста, который смотрел на него тяжелым, немигающим взглядом.
– Пошел, – танкист стволом нагана указал фашисту направление и вновь поторопил: – Шнель, шнель!
Когда проходили мимо отдыхавших прямо на мокрой земле куривших пехотинцев, один из них, пристроившийся тощей задницей на немецкой каске, равнодушно спросил:
– Куда ты его?
– Это он, сволочь, моих братов из пулемета положил, – зло ответил танкист и от волнения несколько раз подряд дернул головой, – когда они подбитый танк покидали.
Пехотинец сочувственно вздохнул, пыхнул самокруткой, разгоняя ладонью у сморщенного лица густое облако едкого дыма, тоже со злобой сказал:
– В распыл его, суку.
У глубокой воронки танкист резко ткнул фашиста наганом в спину. Последние метры тот едва плелся на непослушных ногах, как видно, давно уж догадавшись, куда его ведут; ноги у него подломились, и немец сполз на дно воронки.
Он смотрел оттуда вверх на своего конвоира полными ужаса глазами, вытягивал дрожащие руки на всю длину, быстро-быстро бормотал:
– Гитлер капут, камрад! Гитлер капут!
С презрением глядя на унижающегося врага, который даже смерть не может принять достойно, а сразу обделался так, что запах достиг практически бесчувственного обожженного носа танкиста, он с отвращением сказал:
– Жидок ты, вражина, на расправу оказался. Так зачем же ты к нам пришел, кто тебя звал сюда? Жил бы у себя в Германии до ста лет, да и жил бы. Пил бы свое баварское пиво да жрал бы свои баварские сосиски.
– Гитлер капут, – как заведенный твердил фашист, вытаращив глаза так, что больше было уже некуда, и дрожал. – Гитлер капут.
– Сам знаю, что капут, – согласился танкист и стремительно, несколько раз, видно, все-таки сжалившись, выстрелил ему в голову, чтобы не мучился.
Фашист опрокинулся на спину, широко раскинул руки, конвульсивно выскреб каблуком сапога неглубокую ямку и затих, прикусив кончик вмиг посиневшего языка.
– Не надо было приходить, – буркнул танкист, сунул наган за голенище сапога, широкими шагами направился разыскивать пехотного капитана.
Горькое чувство недовольства собой, злую досаду испытывал этот человек, потерявший в бою очередной танк и половину экипажа. Надо было теперь идти на поклон к командиру полка, чтобы его – опытного вояку, горевшего не раз в танке, – не отправили воевать простым пехотинцем, а временно до прихода новых танков определили в мастерскую-летучку. Но сейчас было не время выдвигать свои условия, а надо было воевать там, где особо нуждались в людях. Утром, когда шли в атаку, он своими глазами видел, сколько полегло красноармейцев, и немцы обязательно предпримут контратаку, чтобы отбить оставленную высоту. У него не было никаких сомнений на этот счет, и он торопился разыскать капитана, зная по опыту, что сейчас дорог каждый человек как боевая единица.
Капитана Жилкина он отыскал на дальнем участке пологого склона, где особенно много полегло при наступлении пехотинцев. Тот стоял возле носилок, которые держали две худенькие медсестры в зеленых, подпоясанных ремнями ватниках и теплых штанах, с перекинутыми через плечо санитарными сумками с красными крестами посредине. На головах у девушек по-весеннему были надеты пилотки, прикрепленные к темным волосам заколками. Их слабосильные руки, цепко охватившие тонкими испачканными в земле пальцами отполированные тысячами ладоней рукоятки носилок, заметно дрожали от напряжения.
Жилкин задержался рядом с ними, по всему видно, встретившись по дороге, когда уже возвращался на высоту.
На носилках, неестественно вытянувшись во весь рост, лежал молодой красноармеец. На его цветущих губах пузырилась розовая пена, а из уголка приоткрытого рта с видневшимися внутри оранжевыми зубами темным бугристым валом медленно вытекала густая кровь. Парень силился что-то сказать, задыхался, хрипел, кашлял, вздрагивая телом и выгибая от боли спину.
Низко склонившись над раненым бойцом, Жилкин прислушивался к его слабому голосу.
– Товарищ капитан… это мой земляк… Гришка… играет, – говорил с короткими перерывами парень, едва заметно улыбаясь. – Мы с ним… ночью… перед боем… познакомились. Слышите, товарищ капитан? Вы передайте ему… что я раненый… но живой. Пускай он… не переживает. Помню… когда я маленький был… мама мне тоже… свирель на день рождения… подарила. Я знаю, что он играет… на губной… гармошке… но это все равно… на пастушью свирель… похоже. Он молодчина… мой друг.