Весь хлеб у нас поела.
Зима, зима, ступай за моря.
Там пышки пекут,
Киселя варят —
Зиму манят.
Кши, полетела!
С последними словами присказки мы выпускали своего «жаворонка» из рук, и он летел, но не вверх, как полагалось бы живому, а вниз, падал в утративший белизну ноздреватый снег, а то, будто назло играющим, плюхался прямо в дымящийся, свежеиспеченный коровий блин. Когда такое случалось у девчонок, они покрывали все остальные звуки громогласным ревом и замолкали лишь тогда, когда выскочившие на крик матери совали плаксам новую пышку, отдаленно напоминавшую весеннюю птицу.
Воспроизведенная здесь песня-присказка, сочиненная неизвестно кем и когда, слышалась во всех дворах, потому что это был праздник, для детей не менее радостный и светлый, чем Пасха и Первое мая, – я поставил их рядом потому, что и теперь еще во многих российских селениях они празднуются во всю мочь и с одинаковым эмоциональным зарядом, не говоря уже о двадцатых и тридцатых годах, когда новые (советские, как их именовали) праздники только еще укоренялись в деревенском быту, а старые, не особенно противоборствуя новым, сохраняли, однако, свои «прерогативы», свою духовную власть над людьми. Со временем сметливый русский народ сообразит, что такое двоевластие разных по своим исходным точкам праздников ему, народу, только на пользу: праздных дней стало вдвое больше и времени предостаточно, чтобы отвести душу, то есть гульнуть как следует. Жаль лишь, что Жаворонков день уже не празднуется, а если и празднуется, то в редких местах. А ведь он очень созвучен поре, когда все умирающее зимой возвращается к жизни, а живое еще более оживляется, как бы обновляясь изнутри, наполняясь волнующими животворящими соками.
Жаворонок, прилети,
Красну весну принеси!
Наигравшись всласть испеченными из теста «жаворонками», мы потом всласть ими и лакомились, хотя едва ли они были такими уж лакомыми. Не то что пшеничной, но и ржаной муки было в обрез или не было вовсе, как, скажем, в доме Поляковых, которым, чтобы не лишать детей радости, приходилось выпрашивать «горсточку мучицы» у соседей – у Архиповых или (до нашей с Ванькой ссоры) у Жуковых, Ванькиных родственников.
Зима в самом деле успевала к этому времени чисто подмести сусеки в амбарах у большинства односельчан, исключая разве очень немногих, над которыми, однако, уже была занесена ежели и не «костлявая рука» голода, то не менее грозная десница тридцатого года, неотвратимо приближающегося по воле действительно «неумолимого владыки», коим является неотвратимый ход истории.
Поедая ржаных «жаворонков», мы угощали друг друга: я позволял Ваньке отведать крылышка моей птички, он, в свою очередь, отламывал кусочек – «перышко» – от веерообразного хвостика своей. При этом все время вопрошали: «Ндравится?» И отвечали: «Очень, очень ндравится!» Матери украдкой поглядывали за нами и, видя, что нам было очень хорошо и весело, расцветали и сами в улыбках.
Жавороночья пора проходила, и на смену ей являлась не менее волнующая: со дня на день должны были прилететь скворцы. Эти озорные, веселые пересмешники-пародисты, объявившись, надолго останутся с нами, как бы в награду за то, что мы, люди, избавляем их от больших забот-хлопот по сооружению гнездовий, строим для них домики один краше и замысловатее, затейливее другого. Я, например, с ползимы начинал одолевать своего дедушку Михаилу, чтоб он, великолепный мастер строить скворечники, поскорее приступал к делу. Дедушка каждую весну обновлял скворчиные жилища, старые домики отправлялись либо на топку, либо на ящики для помидоров будущего урожая. На изготовление одного скворечника у старика уходило несколько дней и даже ночей, поскольку конструкция была весьма сложной: скворечник снабжался крылечком с железной крышей над ним, с какими-то изразцами по краям и еще чем-то, настолько уж хитроумным, что и не назовешь, что бы это было такое. При входе на крыльцо дед встраивал ограждение из тонкой проволоки: оно свободно впускало в дом его законного хозяина, то есть скворца, но не позволяло проникнуть туда пернатым хищникам – вороне или сороке, да и кошке тоже. Над крышей самого домика маячила красивая, вся в радующих глаз придумках маленькая кружевная труба, очень похожая на ту, что венчала избу отца Василия, нашего соседа, – в этом не было ничего удивительного, потому что поповская труба сооружалась тоже моим дедушкой. Правда, тогда помогал ему его средний сын, мой отец Николай Михайлович. Должно заметить, что по плотницкой части и папанька наш был большой спец. Я бы мог попросить и его, чтобы он построил скворечник. Но я не без основания опасался того, что папанька обязательно подведет: пообещает, а сделать не сделает, как с ним случалось довольно часто. К нашей и его беде, отец принадлежал к тому очень распространенному на святой Руси мужскому племени, которое чрезвычайно талантливо от природы, умеет делать почти все, но чрезвычайно и лениво, что мешает ему доводить начатое дело до конца, оставляет надолго или навсегда незавершенную работу на полпути. В разных местах у нас валялось и чего-то ждало множество отцовских заделок, а вернее бы сказать, недоделок. Под полом, например, пересчитывая кроличье поголовье, я все время натыкался то на колесную ступицу, выточенную, с выдолбленными долотом ячейками для спиц, но давно позабытую там; то на новые грабли, которым недоставало лишь черенка; то на деревянные, тщательно отструганные и отфугованные заготовки для будущего бочонка или квашни; то еще бог знает на что, также напрочь забытое, хотя начиналось горячо и с великим усердием. На чердаке, куда я любил забираться, можно было увидеть тот самый черенок, без малого готовый, почему-то не соединенный с почти готовыми тоже граблями, что пылились под полом. Тут же, на чердаке, с незапамятных для меня времен покоились и все остальные части, которых недоставало ступице и спицам, чтобы стать колесом. Такая участь выпала бы и на долю скворечника, если бы за него взялся папанька. Потому-то я и канючил у деда:
– Деда Миша, скворцы прилетели.
– Правда? А не спутал ли ты, тезка, их с воробушками?
– Не, не спутал. Ванька сказывал. Он видал на Хуторе.
– Врунишка твой Ванька. Скворцы так рано не прилетают.
– Почему? – спрашивал я. – На улице-то тепло.
– А снег?
– Он скоро растает.
– Вот тогда и прилетят твои скворцы, Мишанька, – и дед раскрывал передо мной свою неписаную азбуку природы. – Прилети они сейчас – помрут от голоду. Скворцы чем питаются?
– Червяками.
– Правильно. А где живут червяки?
– В земле.
– И опять верно. А где она сейчас, земля?
– Под снегом.
– Под снегом, стало быть, и хоронятся червячки и разные букашки. Уберется снежок с полей, объявятся на огородах большие проталины, выползут погреться на солнышке малые Божьи твари – скворец тут как тут. Цап-царап их длинным свои клювом – и сыт, и нос в табаке…
– Разве скворцы табак клюют? – удивлялся я.
– Не клюют, конешно. Они не такие дураки, как твой отец или дядя Петруха. Просто поговорка есть такая: «Сыт, пьян и нос в табаке». Придумана она, Мишанька, для непутевых мужиков. Надеюсь, ты не будешь таким?
– Не буду, – заявлял я решительно, потому что успел в достаточной степени наглядеться на своего родителя, когда тот был и сыт, и пьян не в меру, и табачищем от него разило за версту, и когда он был не только противен внешне, но и опасен, потому что лез на всех с кулаками.
– И не надо, Мишанька, – удовлетворенно говорил дед и, успокоенный, возвращался к скворцам. – Дней через десять, не раньше, твои крикливые гости пожалуют. А к тому времени я тебе сколочу не один скворечник (в нашем селе это слово произносилось в мужском роде), а сразу два, и сам принесу к вам. Один поставим во дворе, а другой на улице, под окном, чтобы ты мог слушать песенника прямо из дому.
– Вот здорово! – восклицал я и, подпрыгнув, повисал на дедушкиной шее, обхватив ее своими тонкими, но крепенькими ручонками. Неловко тыкался в его бороду: мне хотелось расцеловать человека, который после моей матери был для меня, пожалуй, самым дорогим и близким.
С Ванькой Жуковым мы виделись теперь только в школе. Там Иван Павлович придумал для нас веселое занятие, которое было введено в школьную программу и называлось коротко и ясно: «труд». Уроки труда мы должны были получать в наскоро сооруженном помещении, нареченном, однако, солидно и внушительно: «мастерская». Внутри ее, почти во всю длину, поставлен верстак, вдоль стен – на лавках и полках – размещались буравчики разных размеров, стамески, тоже разнокалиберные, рубанки и фуганки, молотки железные и деревянные, пилы поперечные и продольные, зубила и пробои, ящики с большими гвоздями и ящички с гвоздями малыми. Все это неслыханное по тем годам богатство Иван Павлович раздобыл в Саратове при содействии сына Виктора Ивановича, который был уже аспирантом университета и, готовя себя на смену отцу, обзавелся состоятельными шефами в лице двух директоров крупных предприятий. В течение всего минувшего лета и нынешней зимы к школе подкатывали таинственные для нас, учеников, возки, из них выносились картонные и деревянные ящики и тут же прятались в школьных кладовках. Одновременно возводилось и помещение, которому суждено было стать школьной мастерской. Открытие ее было торжественным.
Перед распахнутой настежь дверью Иван Павлович натянул красную ленту, сшитую из нескольких старых пионерских галстуков, и, когда вместе с моим отцом рассек ее большими ножницами, мы хлынули внутрь и, увидев там все, огласили необычный учебный класс восторженным криком.
Каждый на своем месте и по проектам, предоставленным нам на выбор учителем, принялся под наблюдением моего отца, согласившегося по совместительству стать преподавателем, мастерить скворечники. При этом я больше всего боялся того, как бы мое сооружение не оказалось хуже Ванькиного, а потому чаще, чем кто бы то ни было, обращался за консультацией к «преподавателю», демонстрируя, помимо всего прочего, свою близость к нему и возможность обращаться вот так, запросто. Важный до смешного, батяня мой изо всех сил старался показать, что тут, в классе, для него все равны, а сам нет-нет да и стукнет по моему творению своим молотком, и подпилит что-то там своей крохотной пилкой, еще что-то подладит и подправит, да так хитро и ловко, что никто этого и не заметит.
Как и следовало ожидать, преподавательская карьера отца оборвалась очень скоро и, как водится, в самом тонком и уязвимом месте. На третий, кажется, день занятий в мастерскую наведался Иван Павлович. Он вошел так тихо, что поначалу никто его не заметил. Может быть, еще и потому, что все мы были увлечены до крайности интересной работой. Быстрющими своими глазами Кот сразу же заприметил, что движения рук старшего мастера что-то уж очень торопливы и размашисты, а взор повышенно оживлен и весел. Язык преподавателя был подозрительно боек и лишен необходимой стройности. Подойдя поближе и потянув носом, Иван Павлович обнаружил и первоисточник такого поведения папаньки: по вздрагивающим, пульсирующим от напряженного принюхивания ноздрям Кота шибанул устойчивый, не выветрившийся дух матушки-сивухи. Дождавшись окончания урока, Иван Павлович пригласил неосторожного выпивоху в учительскую, где и вынес свой приговор, сформулированный кратко и предельно ясно:
– Чтобы духу вашего не было в моей школе!
Употребленное в этой формуле слово «дух» придало ей определенный, глубокий и весьма ядовитый подтекст. Моему отцу ничего не оставалось, кроме как покорно проглотить сию горькую пилюлю и в тот же день, прервав занятия, передать мастерскую Петру Ксенофонтовичу Одинокову, мужику умному и грамотному, к тому же трезвеннику. Плотницкое дело он знал даже лучше, чем мой отец, и удивительно, почему не на нем поначалу остановился проницательный Иван Павлович. Правда, Петра Ксенофонтовича не шибко любили в селе, но объяснялось это не его отрицательными качествами, а скорее наоборот – положительными. Дело в том, что Петр Ксенофонтович был бессменным фининспектором и исполнял свои малоприятные обязанности в высшей степени добросовестно: не даст мужику покоя до тех пор, покуда тот не раскошелится и не погасит налога. Ценимый на вес золота в райфо, он был чрезвычайно неудобен для своих прижимистых односельчан, их в большей степени устраивал бы какой-нибудь грамотей-пьяница, которого можно было бы без особенных трудов умаслить лампадкой самогона.