В доме полуслепой одинокой бабы, близ костела, была устроена некруцке[3 - Рекрутская (искаж.).], где охраняли созванных рекрутов. Там же проверял их на годность специальный военный врач.
Каждый боялся попасть в армию, поэтому и придумали систему охвотников. Охотниками были бедные еврейские парни, которые соглашались идти в солдаты по найму вместо призванного рекрута. Наниматели кормили их хорошо, вдоволь, чтобы врач не забраковал по слабосилию. И все их прихоти исполняли. Даже пословица ходила такая: «Эр нэмт зих ибер ви ан охвотник», – мол, жрет как свинья. И капризничает, как красавица какая. За охвотниками родственники рекрутов следили похлеще, чем иные царские стражники: вдруг сбежит, каналья, и все старания будут напрасны! А рекруты нарочно питались плохо, чтобы на врачебном осмотре их признали негодными по состоянию здоровья.
Но вот подкралось время «приема». На площади у здания, где заседает воинское присутствие, толчется народ, испуганный, с заплаканными глазами. Ждут приговора. Вот вышел один, молодцеватый щеголь. Шапкой машет счастливчик: отпустили! Вместо него теперь охвотник служить будет. А вот выводят молодого еврея, бледного, шатающегося, остриженного налысо. Раздаются крики: «Признали годным, забрили лоб!» – и в ответ громкие вопли родных. Плачут родители, плачет жена, орет ребенок. Все они прощаются с «погибшим», может, на долгие годы, а может, и навсегда…
Ханох оказался, как на грех, абсолютно здоров. И к помощи охвотников прибегать не стал. Молча собрался, взял сухарей, еще немного какой-то снеди, прихватил свои сапожные инструменты – шило, нитки, тачанку, сухо поцеловал жену и ушел вместе с отрядом полураздетых, худых скорняков и врачей, извозчиков и егерей, лавочников и стеклодувов. Жена его еще долго кричала, бесновалась, заламывала руки и причитала. Но никто ее криков уж не слыхал: счастливчики разбрелись по своим домам, обнимая «спасенных», а те, чьих родственников забрали, оплакивали их каждый по-своему, втихаря.
Во время службы Ханох продолжал работать сапожником. Это уж потом, много позже, стал он снова вытачивать изящные дамские туфельки да лакированные, из тонкой кожи мужские ботинки, а в то время приходилось латать простые солдатские сапоги. Обувь тогда делали наскоро, как попало, из кожи зарезанного скота, а он к каждому башмаку подходил обстоятельно, заботился о нем, как о ребенке, стараясь вложить в грубую мужицкую обувь и тоску, и любовь, и грусть, и ожидание, и усталость, и надежду, и нежность.
Скоро он стал незаменимым человеком. Его ценили и уважали, но близко сходиться с ним боялись.
О чем он думал? О чем мечтал? Что снилось ему по ночам? Куда улетали его мысли в те моменты, когда стучал он своим молотком по облезлым вонючим сапогам?
Может быть, ему снились дальние страны, новые впечатления, неожиданные встречи? Может быть, любовь женщины, дом, дети? Хотя в его-то возрасте полагается оставить срамные мысли, считается, что жизнь уже осталась позади. Но он продолжал надеяться и мечтать.
Случилось ему добраться и до азиатской степи. Оказавшись на окраине страны, в крошечном городке, зажатом между шелковистыми зелеными горами, душном, потном, но отчего-то удивительно обаятельном Верном, Ханох обомлел. Такого изобилия фруктов и овощей, мяса, круп и ягод он не видывал никогда в жизни. А о такой дешевизне и мечтать не мог.
Что такое восточный город в конце девятнадцатого века? Залитый солнцем – солнце на Востоке бывает коварным, от него и жизнь и соки земли, но и смерть, удушье, – заполненный пылью, потом, воплями торговок и криком муэдзина. А что такое восточный город, ставший частью огромной империи и находящийся на земле кочевого народа? Это сумасшедшее смешение языков, цветов кожи и волос, тембров голоса и взглядов на жизнь.
И конечно же горы. Горы, горы, горы… Повсюду великие, прекрасные, разноцветные горы, повидавшие на своем веку и кочевые племена древних саков, и захватнические орды монголов, и жестокие нашествия джунгаров. Эти горы видели столько, что их уже было невозможно ничем удивить.
В Верном, в отличие от других городов империи, к евреям относились терпимо, даже с некоторой симпатией. Слишком много здесь было намешано кровей, слишком тесно сплелись людские судьбы. Однако и тут главной проблемой оставалось право проживания, которое евреи получали с большим трудом, и любая провинность, будь то донос соседа или просроченный документ, могла привести к депортации целой семьи. Причем опасность эта грозила не только мелким ремесленникам, но и богатым купцам, нотариусам, докторам и аптекарям. Поэтому евреям приходилось дружить с местным полицейским начальством. Тем же, у кого не было денег на дружбу, оставалось уповать на Всевышнего. Евреям запрещалось заниматься винокуренным производством и владеть пивоваренными заводами. Те, кто побогаче, шли учиться в университеты, преодолевая все возможные процентные нормы, кто победнее – осваивали ремесла, и это позволяло им передвигаться по просторам Российского государства в поисках лучшего места…
* * *
Я слушала, раскрыв рот.
Старуха умолкла, как будто вынырнула из погружения в какую-то лишь ей известную глубину, и посмотрела на меня невидящим взглядом:
– Ты кто?
– Ева.
– А, Ева-припева. Какая разница? Рот-то закрой.
Но я не закрыла рот, а спросила:
– А этот Ханох – он кто?
– Отец мой, кто же еще. Нет, надо быть такой дурой! Ты, вообще, откуда такая взялась?
– Так я… Сиделка я.
– Сиделка? А чего со мной сидеть? Сидеть я и сама умею.
– А что мне делать? – Я совсем растерялась.
– Как что? Домой иди.
– Так еще же время… – Я пыталась объяснить, что мне положено еще отработать полтора часа.
– Иди, иди! – В голосе старухи зазвучало раздражение. – Не зли меня. Иди, я тебе говорю!
Без лишних слов я встала, собрала свои вещи и вышла из квартиры.
Глава четвертая
– Ничего не могу поделать с этим животиком! – вздыхала по телевизору неизвестная девица. – Это у меня от мамы. Как я с ним ни борюсь, все без толку. Животик отказывается уходить. Я его и диетами, и спортом, и даже лазером пыталась. А он – ни в какую. Не уходит, и все тут!
– Не отчаивайтесь! – С визгом выскочила на экран ведущая. – Сегодня у нас есть революционное средство для борьбы с животиком! Суперантиживотный стресс! Вы еще не знаете, что такое суперантиживотный стресс? Это революционное средство для борьбы с животиком!
Я нажала на кнопку пульта, чтобы переключить канал. Сегодня выходной, и я осталась дома. Встала поздно, с трудом разлепила глаза и поплелась в душ. Пожарила себе яичницу, сварила кофе. Без всякого аппетита съела свой завтрак и отправилась смотреть телевизор.
По телевизору, естественно, показывали всякую дребедень. Меня совершенно не интересовал суперантиживотный стресс. Не потому, что у меня не было животика, который мне достался от мамы, а потому, что от этого лживого визга меня тошнило.
Я достала семечки и начала щелкать. Это было мое любимое занятие: в выходной день, когда нечем заняться и хочется расслабиться, я доставала пакет с килограммом семечек и принималась сладострастно хрустеть скорлупой.
В комнату вошла мама, в халате и непричесанная. Вид у нее был хмурый и недовольный.
– Перестань щелкать! – прикрикнула она. – Бесит!
Я вздохнула и отложила пакет с семечками. На экране поющих девиц сменил молодой человек, которой с озабоченным видом что-то рассказывал про погоду. Снова нажала на кнопку – и теперь уже по экрану летала стая термитов, намереваясь сожрать все вокруг. Я опять нажала на кнопку…
– Прекрати! – взвизгнула мать.
– Что я опять сделала?
– Перестань щелкать пультом!
– То тебе не нравится, что я щелкаю семечки, то что щелкаю пультом. Не нравится – иди куда-нибудь! – ответила я грубо, но справедливо.
– А, языкатая!
Мама явно входила в то нервное состояние, которого я боялась больше всего. Находясь в нем, она могла бесконечно плакать, кричать, ругаться и призывать на мою голову разные кары.
– Мама, не начинай, пожалуйста, – сказала я примирительно.
Я честно хотела избежать скандала и провести этот несчастный выходной в безделье и тоске, предаваясь моральному и физическому разложению. Но мама уже завелась.
– Ты такая же, как твой папочка! – съязвила она.
Это было ее излюбленное обвинение – «как папочка». Все плохое во мне (а его немало!) унаследовано от папочки, которого я, кстати, никогда и не знала толком. И характер у меня папочкин, то есть дурной; и жру я, как папочка, то есть много; и морочу голову, как папочка, то есть, другими словами, засираю мозги. Причем слово «папочка» иногда заменялось выражениями «эта сволочь» или «этот подонок». Соответственно, я жрала, как эта сволочь, или издевалась над ней, как этот подонок. И все-таки мать любила меня. Иначе зачем бы она положила на меня всю жизнь?
Единственный раз отец появился в нашей убогой квартире, когда мне было лет двенадцать. Я поразилась, увидев его: высокий, худой, холеный. Представила их с матерью вместе. Нет, это невозможно! И как это у них получилась я?
Он погладил меня по голове и подарил туфли на каблуках. Туфли на каблуках! Первые туфли на каблуках в моей жизни! Я потом носила их долго-долго – сначала только по праздникам, потом, когда нога выросла и туфли стали жать, начала их разнашивать. Разнашивала примерно года три, пока не разбила их окончательно, а ноги от неудобства чуть не превратились в короткие копытца. В конце концов мать однажды выкинула их на помойку. Я еще долго горевала по своим туфлям на каблуках, потому что больше такой красоты в моей жизни не было.
Итак, этот подонок, сволочь и по совместительству мой отец появился в нашем доме. Он хотел о чем-то поговорить с матерью, но так как укромного места не нашлось, они уселись все в том же закутке, который служил нам кухней.