Увы, этот первый спектакль обернулся огромным разочарованием. Отец предложил завезти нас с бабушкой в театр по дороге в комиссию. Перед уходом он сказал маме: «Постарайся, чтобы обед был получше: ты же помнишь, что я приеду вместе с Норпуа?» Мама об этом не забыла. И еще накануне Франсуаза, одержимая творческим восторгом, вдохновляясь к тому же ожиданием нового гостя и зная, что ей предстоит создать, согласно рецепту, ведомому ей одной, заливную говядину, с упоением ринулась в стряпню, к которой у нее несомненно был талант; придавая огромное значение качеству исходного материала, из которого ей предстояло творить, она сама отправилась на рынок и выбрала лучшие куски мякоти – лопатку, и рульку, и телячьи ножки: так Микеланджело восемь месяцев провел в горах Каррары, выбирая наиболее совершенные глыбы мрамора для памятника Юлию II. Франсуаза отдавалась этим хождениям с таким пылом, что мама, видя ее разгоревшееся лицо, опасалась, как бы наша старая служанка не слегла от переутомления, как это случилось в карьерах Пьетрасанта с автором гробницы Медичи[27 - …Микеланджело восемь месяцев провел в горах Каррары, выбирая наиболее совершенные глыбы мрамора для памятника Юлию II….как это случилось в карьерах Пьетрасанта с автором гробницы Медичи. – В 1505 г. Микеланджело в самом деле провел несколько месяцев в карьерах Каррары, выискивая мрамор для гробницы, заказанной ему папой Юлием II; позже, в 1518–1519 гг., лично присматривал за добычей мрамора в карьерах Пьетрасанта по приказу папы Льва Х, поручившего ему работы в капелле Медичи во Флоренции.]. Накануне же Франсуаза переправила булочнику окорок, подобный розовому мрамору и бережно облепленный хлебным мякишем, чтобы он запек этот окорок в своей печи – это у нее называлось невьоркской ветчиной. Не доверяя ни кажущемуся богатству языка, ни собственным ушам, она, наверно, когда впервые услышала о йоркской ветчине, решила, что недопоняла и имеется в виду город, о котором она уже знает, – ей казалось невозможной расточительностью, что в словаре могут существовать одновременно и Йорк, и Нью-Йорк. Поэтому, если в объявлении или в разговоре проскальзывало название Йорк, Франсуаза всегда мысленно добавляла к нему слог «Нью», который она произносила как «Нев». Свято уверенная в своей правоте, она говорила девице, прислуживавшей в кухне: «Сходите-ка к Олида за ветчиной. Хозяйка велела спросить невьоркской»[28 - Торговый дом «Олида», называвшийся иначе «Торговля йоркской ветчиной», существовал в Париже, на улице Друо, с 1885 г.]. Таким образом, Франсуазу в тот день обуревала пламенная вера в себя, присущая великим творцам, а меня снедало жестокое беспокойство, удел исследователей. Кажется, счастье началось еще до того, как я услышал Берма. Оно охватило меня в скверике перед театром, там, где два часа спустя облетевшим каштанам предстояло вспыхнуть металлическими отблесками, как только газовые рожки высветят их ветки до мельчайших подробностей; оно возросло при виде контролеров, чьи назначения, и продвижения по службе, и судьбы зависели от великой артистки – ведь она единовластно правила театром, во главе которого незримо сменяли друг друга эфемерные, чисто фиктивные директора, – и контролеры взяли у нас билеты не глядя, озабоченные только тем, все ли предписания мадам Берма доведены до сведения нового персонала, все ли усвоили, что театральная клака не должна ей хлопать, что до того, как она выйдет на сцену, следует открыть окна, а когда она уже будет там, закрыть все двери до единой; что рядом с ней должен стоять незаметный публике сосуд с теплой водой, чтобы пыль не поднималась в воздух; и впрямь, экипаж актрисы, запряженный двумя длинногривыми конями, должен был с минуты на минуту подкатить к театру; и тогда она выйдет, закутанная в меха, и досадливым жестом отвечая на приветственные крики, отправит одну из камеристок справиться о литерной ложе, которую должны были зарезервировать для ее друзей, и о температуре в зале, и о составе публики в ложах, и об униформе капельдинерш, ведь театр и зрители были для нее внешним продолжением ее собственного костюма, в котором она выйдет на сцену, и проводящей средой, более или менее удачной, в которой будет распространяться ее талант. Счастье не покинуло меня и в зале; я уже знал, что – вопреки тому, что я так долго воображал в детстве, – на самом деле всем зрителям видна одна и та же сцена, и, понимая это, опасался, что другие люди мне всё заслонят, как в толпе; но оказалось, что, напротив, благодаря особому устройству зала, словно символизирующему наше восприятие, каждый чувствует себя в самом центре театра; теперь мне было ясно, почему, когда Франсуазу однажды отправили посмотреть мелодраму в третий ярус, она, вернувшись, уверяла, что у нее было самое лучшее место, какого только можно пожелать: она не только не чувствовала себя слишком далеко от сцены, а даже оробела от таинственной близости колеблющегося занавеса. Мое счастье еще возросло, когда я начал различать позади этого опущенного занавеса смутные звуки, словно под скорлупой яйца, из которого вот-вот вылупится цыпленок; звуки делались всё громче, и внезапно из этого мира, непроницаемого для наших взглядов, но не сводившего с нас глаз, властно заговорили прямо с нами, обернувшись тремя ударами жезла, волнующими, словно сигналы, прилетевшие с планеты Марс. Счастье продолжалось, когда занавес взвился и на сцене оказались письменный стол и камин, совершенно, кстати, обычные, означавшие, что персонажи, которые выйдут на сцену, – не актеры, которые начнут декламировать, как я однажды слышал в концерте, а просто люди у себя дома, живущие обычной жизнью, в которую я вломился незаметно для них; только одна мимолетная тревога нарушала мое счастье: пока я прислушивался перед самым началом действия, из-за кулис вышли два человека, очень сердитых, видимо, потому что говорили так громко, что в зале на тысячу с лишним зрителей было слышно каждое слово – а ведь в каком-нибудь маленьком кафе и то приходится спрашивать у официанта, что говорят те двое, ухватившие друг друга за шиворот; но, удивляясь, почему публика слушает их без возражений и всеобщую тишину нарушает только вспыхивающий время от времени смешок, я тут же и понял, что эти наглецы – актеры и что началась одноактная пьеса, которой должно было открываться представление. За ней последовал антракт, такой длинный, что зрители вернулись на места и в нетерпении топали ногами. Я заволновался: не зря же, читая в отчете о судебном заседании, как великодушный свидетель вопреки собственным интересам явился дать показания в пользу невиновного, я всегда опасался, вдруг с ним обойдутся недостаточно уважительно, не поблагодарят как следует, не вознаградят должным образом, и тогда ему станет противно и он перейдет на сторону несправедливости; и теперь, приравнивая тем самым гений к добродетели, я боялся, что Берма разгневается на дурные манеры невоспитанных зрителей и примется играть похуже, чтобы выразить им свое недовольство и презрение – а я-то хотел, напротив, чтобы она обрадовалась, заметив в зале каких-нибудь известных людей, чье суждение для нее небезразлично. И я умоляюще смотрел на этих грубых скотов, в своей злобе готовых разрушить хрупкое и драгоценное впечатление, за которым я пришел. И наконец, истекли последние мгновения моего счастья – они пришлись на первые сцены «Федры». Во втором акте Федра появляется не в самом начале; однако вот поднялся занавес, потом раздвинулся второй занавес из красного бархата, углублявший сценическое пространство во всех пьесах, где играла звезда, и из глубины сцены вышла актриса, лицом и фигурой точь-в-точь похожая на Берма, как мне ее описывали. Вероятно, состав исполнителей изменили, и напрасно я так старательно изучал роль жены Тезея. Но тут вторая актриса подала первой реплику. Я, наверное, ошибся, когда принял за Берма эту первую актрису, потому что вторая была на нее похожа еще больше, так же выглядела, так же говорила. Вдобавок у обеих к словам роли добавлялись благородные жесты – которые я прекрасно замечал, понимая их связь с текстом, когда актрисы вздымали свои прекрасные пеплосы[29 - Пеплос, или пеплум, в Древней Греции и Древнем Риме (с VIII по II в. до н. э.) – женская верхняя одежда из легкой ткани в складках, без рукавов, надевавшаяся поверх туники.], – и причудливые интонации, то страстные, то язвительные, открывавшие мне значение стиха, который дома я читал, недостаточно вникая в его смысл. Но внезапно, словно в раме, в зазоре красного занавеса, скрывавшего святилище, возникла женщина; к этому мигу меня снедал такой жестокий страх, какого не знала, вероятно, и сама актриса, – страх, что кто-нибудь раскроет окно и ей помешает, что шуршание какой-нибудь программки исказит звук ее голоса, что ее собьют аплодисменты, предназначенные другим актрисам, а ей самой будут аплодировать слишком мало; для меня уже не меньше, чем для нее самой, и зал, и публика, и пьеса, и собственное мое тело превратились в единую звуковую среду, имевшую значение лишь в той мере, в какой она благоприятствует модуляциям этого голоса; и вот тут-то я понял, что две актрисы, которыми я восхищаюсь вот уже несколько минут, не имеют ни малейшего сходства с той, кого я пришел послушать. Но одновременно рассеялось всё счастье; как ни тянулся я к Берма зрением, слухом, умом, не желая ни капельки упустить из того, что могло бы меня в ней поразить – всё было напрасно: мне было не найти ни одной самой ничтожной причины для восхищения. Я даже не улавливал тех мастерских интонаций, тех прекрасных жестов, которые понравились мне в манере произносить текст и в игре других актрис. Я слушал ее так, будто просто читал «Федру» или будто сама Федра говорила передо мной какие-то слова; казалось, талант Берма ничего к ним не добавлял. Мне хотелось бы задержать, надолго остановить каждую интонацию актрисы, каждое выражение ее лица – чтобы углубиться в них, чтобы как следует осознать красоту, которая в них таилась; пришпоривая свои умственные возможности, я пытался хотя бы заранее сосредоточиться и настроить свое внимание на каждый стих, который сейчас прозвучит, чтобы потом уже ни на долю секунды не отвлекаться ни от единого слова, ни от единого жеста, в надежде, что такое страстное напряжение поможет мне проникнуть в них так же глубоко, как если бы у меня были на это долгие часы. Но всё происходило слишком быстро! Не успевал звук коснуться моего слуха, как его уже сменял другой. В сцене, где Берма на мгновение замирает, прикрыв рукой лицо, омытое зеленоватым светом искусственного освещения, на фоне декорации, изображающей море, зал взорвался аплодисментами, но актриса уже перешла на другое место, и картина, которую я хотел подробно рассмотреть, исчезла. Я сказал бабушке, что мне плохо видно, и она дала мне бинокль. Но когда мы верим в реальность того, что видим, искусственные средства вроде бинокля, улучшая наше зрение, совсем не приближают нас к тому, на что мы смотрим. Я понимал, что сквозь увеличительные стекла вижу уже не Берма, а только ее лицо. Я отложил бинокль, но наверно образ, видимый моему глазу, отдаленный, а потому слишком мелкий, был не более точен… – какая же из двух Берма настоящая? Я очень рассчитывал на ее признание Ипполиту, где, казалось мне, она непременно найдет более поразительные интонации, чем всё, что я пытался вообразить, читая у себя дома – недаром же другие артистки и в менее прекрасных местах то и дело искусно раскрывали передо мной скрытое значение текста; но она не поднималась даже до тех высот, которых достигали Энона или Арикия; она прошлась рубанком однообразного речитатива по всей тираде, сгладив все эффектные разительные противопоставления, которыми не пренебрегла бы ни одна мало-мальски умелая актриса, даже ученица лицея, к тому же она продекламировала всю тираду так быстро, что разум мой только тогда охватил намеренную монотонность, которую она навязала первым строкам монолога, когда она уже произносила последний стих.
И тут наконец во мне впервые вспыхнуло восхищение: его вызвали исступленные рукоплескания зрителей. Я тоже захлопал, стараясь продлить аплодисменты, чтобы в благодарность за них Берма превзошла самое себя и чтобы окончательно увериться, что слышал ее во всем ее блеске. Интересно, однако, что после я узнал: восторг публики был вызван одной из ее самых прекрасных находок. Видимо, толпа чувствует сияние, исходящее от чего-то поистине возвышенного. Так бывает, когда свершается какое-нибудь важное событие, например когда наша армия попала в окружение, или наголову разбита, или одержала победу, и вот с границы приходят невразумительные вести, по которым культурный человек не очень-то представляет себе, что произошло; но эти самые вести вызывают в толпе всплеск чувств, изумляющий культурного человека; и после того как люди понимающие растолкуют ему всё, что случилось на театре военных действий, его осеняет, что толпа уловила именно эту «ауру», окружающую великие события, которая бывает видна за сотни километров. О победе узнается или задним числом, когда война окончена, или немедленно – из ликования консьержки. О гениальной находке Берма становится известно или через неделю, из критики, или сразу – по овациям в амфитеатре. Но это мгновенное знание толпы теряется среди сотен заблуждений: чаще всего аплодисменты вспыхивали впустую; а иногда их волна поднималась по инерции, под воздействием предыдущей волны: так в бурю, когда море как следует разбушевалось, волнение становится всё сильнее, хотя ветер больше не усиливается. Как бы то ни было, чем больше я аплодировал, тем больше мне нравилась игра Берма. «Что ни говори, – заметила рядом со мной какая-то вполне заурядная зрительница, – она себя не щадит, мечется, вот-вот надорвется, носится по сцене, да что там говорить, вот как надо играть». Я был рад, что превосходству Берма нашлись доказательства, хоть и догадывался, что они не убедительнее, чем восклицание крестьянина, увидевшего не то Джоконду, не то Персея Бенвенуто[30 - …Персея Бенвенуто… – Статуя Бенвенуто Челлини, изображающая Персея, который отрубает голову Медузе, находится во Флоренции.]: «А ловко смастерил! Всё в золоте, красота! вот это работа!»; все равно я вместе со всеми упивался дешевым вином народных восторгов. И вместе с тем, когда дали занавес, мне стало грустно, что удовольствие, которого я так жаждал, оказалось меньше, чем я надеялся; а все-таки мне хотелось, чтобы оно продлилось еще, не хотелось уходить из зала и навсегда покидать эту жизнь театра, которая несколько часов была и моей жизнью и от которой мне пришлось бы отрывать себя насильно, словно отправляясь в изгнание, если бы не надежда многое узнать о Берма от ее ценителя, г-на де Норпуа, исхлопотавшего мне разрешение пойти на «Федру». Перед обедом меня ему представили, ради этого отец позвал меня в кабинет. Когда я вошел, посланник привстал с места, протянул мне руку, поклонился с высоты своего немалого роста и внимательно глянул на меня своими голубыми глазами. Заезжие иностранцы, с которыми его знакомили в те времена, когда он представлял Францию, все были в каком-нибудь отношении людьми высшей пробы, известными певцами и тому подобное, и он понимал: позже, когда в Париже или Петербурге при нем назовут их имена, он сможет рассказать, что прекрасно помнит вечер, который провел в их обществе в Мюнхене или в Софии; поэтому он приучил себя к обходительности: с ее помощью он показывал знаменитостям, как рад он знакомству с ними; кроме того, он был убежден, что жизнь столичных городов, а также соприкосновение с интересными людьми, которые подчас туда приезжают, и с обычаями местных жителей обогащают нас углубленным знанием истории, географии, нравов разных народов, течений европейской мысли – знанием, которое невозможно извлечь из книг; поэтому на каждом новом знакомце он упражнял свою острую наблюдательность, чтобы сразу понять, с каким человеческим типом имеет дело. Правительство давно уже не доверяло ему постов за границей, но как только ему кого-нибудь представляли, его глаза, словно им никто не сообщил о том, что их хозяин не на службе, тут же принимались за плодотворное наблюдение; сам он тем временем всячески старался показать, что имя нового человека ему уже отчасти знакомо. Поэтому и со мной он говорил благодушно и значительно, словно бы с высоты своего обширного опыта, который он сам прекрасно сознавал, и при этом не сводил с меня любопытного, проницательного и хищного взгляда, словно я представлял собой что-то вроде экзотического обычая, интересного памятника или знаменитого гастролера. Таким образом, по отношению ко мне он являл сразу и величественную доброжелательность мудрого Ментора, и неустанную пытливость юного Анахарсиса[31 - …и величественную доброжелательность мудрого Ментора, и неустанную пытливость юного Анахарсиса. – Имена Ментора и Анахарсиса отсылают отнюдь не к Древней Греции, как можно было бы подумать, а к французскому XVII и XVIII в.: Ментор здесь – персонаж романа Фенелона «Приключения Телемаха» (1699), мудрый наставник юного Телемаха, сына Одиссея, а Анахарсис – чистый и неискушенный персонаж романа Жан-Жака Бартелеми «Путешествие юного Анахарсиса по Греции» (1788).].
Он не предложил мне ни малейшей помощи с «Ревю де Дё Монд», зато довольно подробно расспросил, как я живу, как учусь, что мне нравится, что не нравится; впервые мои вкусы обсуждались так, словно они могут быть кому-нибудь интересны – до сих пор мне казалось, что все просто обязаны их ниспровергать. Поскольку меня влекло к литературе, он не стал меня отговаривать; наоборот, говорил о ней, как о почтенной и обаятельной особе весьма избранного общества, о которой хранят наилучшие воспоминания в Риме и в Дрездене и жалеют, что жизненные обстоятельства не дают встречаться с нею почаще. Он улыбался несколько даже игриво, с таким видом, будто заранее завидует радостям, которые она подарит мне, более удачливому и более свободному, чем он. Но пока он об этом рассуждал, даже его выбор слов рисовал литературу совершенно не такой, какой я ее себе вообразил в Комбре, и я понял, что был тысячу раз прав, отказавшись от нее. До сих пор я только понимал, что лишен литературного дара; теперь г-н де Норпуа отбил у меня и желание писать. Я хотел пересказать ему мои мечты; меня трясло от волнения, я бы не простил себе, если бы все мои слова не передавали со всей возможной искренностью то, что я чувствовал, но никогда еще не пробовал сформулировать; понятное дело, что речь моя была довольно бессвязна. Г-н де Норпуа выслушивал всё, что ему говорили, с таким неизменно неподвижным лицом, словно вы обращались к какому-нибудь античному, причем глухому, бюсту в глиптотеке, – возможно, по профессиональной привычке, возможно, в силу невозмутимости, с которой любое значительное лицо выслушивает тех, кто обратился к нему за советом (ведь руководство разговором у него в руках, так пускай собеседник волнуется, лезет вон из кожи, надрывается, сколько ему будет угодно), а возможно, и желая покрасоваться (он считал, что похож на древнего грека, несмотря даже на пышные бакенбарды). А потом, когда посланник изрекал ответ, голос его, настигая вас, как молоточек аукциониста или дельфийский оракул, поражал тем сильнее, что ничто в его лице не предвещало вам, какое впечатление вы на него произвели и какого рода суждение он собирается высказать. И после того как я долго лепетал что-то под взглядом его неподвижных глаз, не отрывавшихся от меня ни на миг, он внезапно сказал, словно всё взвесил и решил:
– Есть у меня знакомый, сын друзей, он, mutatis mutandis[32 - С необходимыми поправками; изменив, что надо изменить (лат.).], такой же, как вы (причем, как только он заговорил о сходстве между нами, в голосе у него появились утешительные интонации, словно речь шла о склонности не к литературе, а к ревматизму и он хотел уверить меня, что это не смертельно). Так вот, он по доброй воле покинул набережную Орсе[33 - На набережной Орсе (Quai d’Orsay) расположено Министерство иностранных дел.], хотя отец проторил ему туда дорожку, и, не заботясь, кто что скажет, принялся творить. И, безусловно, жалеть ему не о чем. Два года назад он опубликовал – он, кстати, намного старше вас, это само собой, – работу о чувстве бесконечного на западном берегу озера Виктория-Ньянца[34 - Озеро Виктория-Ньянца расположено в Восточной Африке, на территории нынешних Танзании, Кении и Уганды.], а в этом году книжечку поменьше, но бойко написанную, подчас даже не без язвительности, о магазинной винтовке в болгарской армии, и вознесся на недосягаемую высоту. Он уже многое успел, но он не из тех, кто останавливается на полпути, и я знаю, что хотя его кандидатура еще не рассматривалась всерьез в Академии моральных наук[35 - Французская академия моральных и политических наук (фр. Acadеmie des sciences morales et politiques) – одна из пяти национальных академий Института Франции. Основана в 1795 г.], но имя его уже прозвучало разок-другой в тамошних разговорах, причем в тоне более чем благоприятном. Нельзя сказать, чтобы он уже был в зените славы, но, как бы то ни было, упорным трудом он достиг уже прекрасного положения, и его усилия увенчались успехом: ведь не всегда же успех достается на долю одним смутьянам и путаникам, мастерам на скандалы да на интриги.
Отец, воображая, как через несколько лет я стану академиком, лучился радостью, которую г-н де Норпуа еще подогрел, когда, после минутного колебания, взвесив, как видно, все последствия своего поступка, протянул мне визитную карту и сказал: «Навестите его, сославшись на меня, он даст вам полезные советы» – и этими словами поверг меня в такое мучительное беспокойство, словно объявил, что завтра меня определят юнгой на парусный корабль.
Тетя Леони заодно с множеством разных вещей и весьма громоздкой мебелью завещала мне почти все свое состояние; так, после ее смерти обнаружилось, что она меня любила, о чем при ее жизни я даже не подозревал. До моего совершеннолетия управлять этим состоянием должен был отец; он стал советоваться с г-ном де Норпуа насчет некоторых вложений. Тот порекомендовал акции, сулящие невысокий доход, но, по его мнению, исключительно надежные, в частности ценные бумаги английского консолидированного фонда и русский четырехпроцентный заем. «Это акции наивысшего разбора, – сказал г-н де Норпуа, – пускай доход по ним не так уж велик, зато вы уверены, что капитал будет в целости и сохранности». Потом отец в общих чертах рассказал ему, что он купил. У г-на де Норпуа на губах промелькнула неуловимая улыбка одобрения: подобно всем капиталистам, он считал, что хорошее состояние – вещь завидная, однако хвалить его следует как можно деликатнее, еле заметным заговорщицким кивком; с другой стороны, сам-то он был несметно богат, а потому считал хорошим тоном одобрительно отзываться о любых, пускай даже скромных, доходах собеседника, благо его собственные были все равно выше, и мысль об этом веселила и согревала душу. Зато уж он не преминул поздравить отца с «составом» его портфеля, «очень надежным, очень изысканным, очень изящным». Казалось, для него и сочетание биржевых бумаг, и каждая биржевая бумага сама по себе обладали определенной эстетической ценностью. Отец заговорил с ним об одной акции, еще новой и неизвестной, и г-н де Норпуа, словно человек, читавший те книги, которые, как вы воображали, известны вам одному, сказал: «Ну да, я забавлялся какое-то время тем, что следил за ее курсом на бирже, она интересно себя вела» – и улыбнулся приятному воспоминанию, ни дать ни взять подписчик, прочитавший последний роман в журнале частями, с продолжением. «Я бы не стал вас отговаривать от подписки на новый выпуск, который ожидается уже скоро. Привлекательная акция, цены воистину соблазнительные».
Что до более давних акций, их названий отец уже не помнил в точности, потому что их легко было спутать с названиями других, похожих, поэтому он открыл ящик и показал посланнику сами эти ценные бумаги. Их вид меня пленил: они были украшены шпилями соборов и аллегорическими фигурами, словно старинные томики романтиков, которые я листал раньше. Всё, что принадлежит одной и той же эпохе, похоже: одни и те же художники иллюстрировали стихи и выполняли заказы финансовых обществ. Поэтому некоторые издания «Собора Парижской Богоматери» и произведений Жерара де Нерваля, выставленные в витрине комбрейской бакалеи, удивительно напоминали именную ценную бумагу «Компании водоснабжения», окруженную прямоугольной цветочной рамкой, которую поддерживали речные божества.
Мой склад ума вызывал в отце презрение, умерявшееся нежностью, так что, в общем, ко всему, что я делал, он относился со слепой снисходительностью. Поэтому он решительно велел мне сходить за стихотворением в прозе, которое сложилось у меня когда-то в Комбре на обратном пути с прогулки. Я сочинил его в восторженном возбуждении, которое надеялся передать будущим читателям. Но г-ну Норпуа оно, кажется, не передалось, потому что он вернул мне листок, не сказав ни слова.
Мама, преисполненная почтения к занятиям отца, подошла и робко спросила, можно ли накрывать на стол. Она стеснялась перебивать разговор, в который ей не полагалось вмешиваться. А отец то и дело напоминал маркизу о какой-нибудь полезной мере, которую они решили поддержать на ближайшем заседании комиссии, причем говорил тем особенным тоном, каким в инородном окружении, напоминая этим двух школьников, говорят между собой два коллеги, у которых в силу профессиональных привычек сложились общие воспоминания, куда остальным доступа нет, так что этим двоим приходится извиняться, что они ведут свой разговор при посторонних.
Но г-н де Норпуа добился от своих лицевых мускулов безукоризненной независимости, что позволяло ему слушать, не подавая вида, что слышит. Отец в конце концов начинал волноваться: «Я думал, не спросить ли мнения комиссии…» – говорил он г-ну де Норпуа после долгой преамбулы. Лицо аристократического виртуоза хранило безучастность оркестранта, которому еще не пора вступать, а из уст раздавалась размеренная фраза, с самого начала интонированная таким образом, как будто она уже завершалась: «…которую вы, конечно, соберете без труда, тем более что членов комиссии вы знаете лично и всем им нетрудно лишний раз приехать в министерство». Само по себе такое заключение не содержало ничего особенного. Но благодаря застывшему лицу оно приобретало хрустальную отчетливость, какую-то насмешливую внезапность, как те фразы, которыми рояль, до сих пор безмолвный, в нужный момент отзывается на вступившую виолончель в концерте Моцарта.
– Ну как, доволен спектаклем? – спросил отец, пока шли к столу, надеясь, что я блесну своим энтузиазмом и г-н де Норпуа меня оценит. «Он только что ходил слушать Берма, помните, у нас с вами был об этом разговор», – обернувшись к дипломату, пояснил он тем же тоном особого, таинственного намека на прошлое, каким они говорили о заседаниях комиссии.
– Вы, наверно, были очарованы, особенно если слушали ее впервые. Ваш отец беспокоился, как бы эта маленькая вылазка не оказала пагубного влияния на ваше здоровье, потому что вы, насколько я понимаю, довольно хрупкого, деликатного сложения. Но я его успокоил. Театры сегодня – не то что каких-нибудь двадцать лет тому назад. Кресла вполне удобны, зал проветривается, хотя нам еще далеко до Германии или до Англии, которые в этом отношении, как во многих других, намного нас обогнали. Я не видел мадам Берма в «Федре», но говорят, что она великолепна. А вы, разумеется, в восторге?
Г-н де Норпуа был в тысячу раз умнее меня, уж наверное, он умел распознать ту истину, которую я не сумел извлечь из игры Берма, и сейчас он мне ее откроет; отвечая на его вопрос, я собирался выяснить, в чем состоит эта истина; если бы я это понял, мое желание увидеть актрису было бы оправдано. В моем распоряжении был один миг, нужно было им воспользоваться и спросить о главном. Но что было главное? Полностью сосредоточившись на своих спутанных впечатлениях и совершенно не думая о том, чтобы понравиться г-ну де Норпуа, а только о том, чтобы добиться от него желанной истины, я и не пытался найти общепринятые выражения взамен слов, которых мне не хватало, я что-то пролепетал и, пытаясь его подзадорить, чтобы он выговорил наконец, что именно прекрасно в игре Берма, признался, что испытал разочарование.
– Да как ты можешь, – воскликнул отец, которому досадно было, что мое непонимание, в котором я сам признаюсь, произведет удручающее впечатление на г-на де Норпуа, – как ты можешь говорить, что тебе не понравилось, когда бабушка нам рассказывала, что ты слушал затаив дыхание, буквально впился в Берма глазами, ты был один такой на весь зал!
– Ну да, я слушал изо всех сил, хотел понять, что в ней такого замечательного. Она, наверно, очень хороша…
– Чего же тебе еще, если она хороша?
– Кроме всего прочего, – сказал г-н де Норпуа, подчеркнуто обернувшись к маме, чтобы вовлечь ее в разговор, то есть добросовестно выполнить долг вежливости по отношению к хозяйке дома, – успеху мадам Берма несомненно способствует то, что свои роли она всегда выбирает с безупречным вкусом, и это приносит ей всегда истинный и заслуженный успех. Она редко играет в посредственных пьесах. Глядите, она взялась за роль Федры. И тот же вкус она привносит и в свои туалеты, и в игру. И хотя она много и плодотворно гастролировала в Англии и в Америке, к ней не пристала вульгарность… ну, не Джона Буля конечно, это было бы несправедливостью с моей стороны, во всяком случае по отношению к викторианской Англии, но, скажем, вульгарность дяди Сэма. Ни ярких красок, ни слишком громких вскриков. И потом, этот восхитительный голос – как он ей прекрасно служит, как она им неподражаемо играет, ну прямо музыкантша!
Теперь, когда спектакль уже кончился и реальное впечатление от игры актрисы больше не подавляло меня и не ограничивало, мне всё интереснее делалось о ней размышлять; однако я чувствовал потребность как-то обосновать свой интерес; кроме того, пока Берма играла, меня одинаково занимало всё, что открывалось в едином потоке жизни моему зрению и слуху; мне было интересно всё вместе, всё сразу; и теперь я радовался, находя разумную причину тому, что все так хвалят простоту и прекрасный вкус артистки, впитывал это всё в себя, как губка; мой интерес был сродни цепкому оптимизму пьяного, восхищающегося поступками соседа и находящего в них повод для умиления. «Правда, – говорил я, – какой прекрасный голос, и никаких криков, и костюмы какие простые, а как мудро было выбрать Федру! Нет, я не разочарован».
Появилась холодная говядина с морковкой, которую Микеланджело нашей кухни разложил на огромных кристаллах заливного, подобных глыбам прозрачного кварца.
– Повар у вас наивысшего разбора, мадам, – сказал г-н де Норпуа. – А это не пустяк. Мне приходилось за границей поддерживать дом на должном уровне, и я знаю, как подчас трудно бывает найти идеального повара. Вы нам устроили настоящий пир.
И в самом деле, Франсуаза, опьяненная задачей блеснуть перед незаурядным гостем и создать наконец обед, уснащенный трудностями, достойными ее дарований, расстаралась так, как не старалась для нас одних, и вновь обрела несравненное мастерство времен Комбре.
– Да такого ни в одном заведении не подадут, даже в самом лучшем: тушеная говядина, да со студнем, который не пахнет клеем, а само мясо впитало аромат морковки – восхитительно! С вашего позволения, я возьму еще, – добавил он, жестом показывая, что хочет добавки. – Любопытно было бы испытать вашего Вателя на каком-нибудь совершенно другом блюде, хотелось бы знать, например, как он справится с бефстрогановом[36 - Ватель был поваром Великого Конде; о его смерти рассказано в знаменитом письме мадам де Севинье: когда он узнал, что рыба для обеда, которым угощал Конде в Шантильи Людовика XIV, не удалась, он закололся шпагой, считая себя обесчещенным. Французский комментатор отмечает, что бефстроганов как типично русское блюдо подчеркивает русофильство г-на де Норпуа.].
Чтобы внести свой вклад в приятную трапезу, г-н де Норпуа занимал нас разными историями, которыми часто развлекал тех, с кем доводилось ему служить: то приводил смешную тираду, услышанную от политика, привыкшего говорить длинными периодами и уснащать их бессвязным нагромождением образов, то цитировал краткое, но напыщенное изречение какого-нибудь дипломата. Но, в сущности, критерии, по которым он выделял эти два типа фраз, не имели ничего общего с теми, которые я применял к литературе. Множество нюансов от меня ускользало; фразы, которые он цитировал с хохотом, для меня почти не отличались от тех, которые ему представлялись замечательными. Он был из тех, кто, обсуждая мои любимые места в книгах, говорил: «Вы понимаете, о чем это? Я, признаться, не понимаю, я не принадлежу к числу посвященных» – но ведь я мог бы отплатить ему той же монетой: я не улавливал остроумия или глупости, красноречия или выспренности, которые он находил в чьих-нибудь словах, и не находил какой бы то ни было внятной причины, по которой одно было хорошо, а другое плохо; в итоге такая литература делалась для меня совершенно загадочной и непостижимой. Я только догадывался, что в политике повторять вслух то, что все думают, свидетельствует не о слабости вашей, а о вашем превосходстве. Когда г-н де Норпуа многозначительно произносил выражения, которыми на самом деле пестрели страницы газет, сам факт, что это произносил именно он, словно придавал им особый смысл и наводил слушателей на размышления.
Мама очень рассчитывала на салат с ананасами и трюфелями. Но посланник окинул блюдо пронизывающим взглядом и отведал его с истинно дипломатической сдержанностью, не поделившись с нами впечатлениями. Мама стала уговаривать его взять добавки, и он повиновался, но вместо похвал, которых мы ожидали, сказал только: «Повинуюсь, мадам, поскольку чувствую, что это с вашей стороны настоящий „указ“».
– В газетах пишут, что вы долго беседовали с царем Теодозом, – сказал отец.
– В самом деле, у царя редкостная память на лица, и он был так добр, что заметил меня в партере и вспомнил, что я имел честь в течение нескольких дней видеть его при баварском дворе в те времена, когда он еще и не мечтал о своем восточном троне (как вы знаете, его призвал на царство европейский конгресс, и он даже весьма колебался, прежде чем принять это предложение, считая его несовместимым с его высоким родом, с точки зрения геральдики самым древним в Европе). Ко мне подошел адъютант и велел подойти и приветствовать его величество, и я, разумеется, поспешил повиноваться этому приказу.
– Вы довольны результатами его приезда?
– Я в восторге! Имелись основания слегка опасаться, как столь юный монарх поведет себя в столь сложных и даже щекотливых обстоятельствах. Я-то твердо верил в политическое чутье государя. Но признаться, он превзошел мои самые смелые ожидания. Тост, который он провозгласил в Елисейском дворце и который, по сведениям, дошедшим до меня из самого надежного источника, он сочинил сам от первого до последнего слова, оказался более чем достоин того интереса, с которым все его встретили. Мастерский ход, иначе не скажешь; не без дерзости, согласен, но какая отвага – причем полностью оправданная самим событием. В дипломатических традициях есть определенный смысл, но в данном случае они привели к тому, что наши страны существовали в затхлой атмосфере, где уже нечем было дышать. Что ж! Один из способов впустить свежий воздух, способ, вообще говоря, немыслимый, но царь Теодоз может себе его позволить, – это разбить окно. И так он и поступил, весело и непринужденно, чем всех привел в восторг, и нашел для своей речи самые точные слова, по которым все сразу узнали породу просвещенных государей, к которой он принадлежит по материнской линии. Несомненно, когда он заговорил о «сродстве», сближающем его страну с Францией, это было необычайно удачное выражение, совершенно не затасканное, не канцелярское. Как видите, литература не помешает даже в дипломатии, даже на троне, – добавил он, обращаясь ко мне. – Об этом было известно уже давно, не спорю, и отношения между двумя великими державами и так уже были превосходны. Но ведь нужно было об этом сказать. Все ждали этого слова, и оно оказалось выбрано донельзя удачно, вы видели, какой оно произвело эффект. Я сам аплодировал изо всех сил.
– Надо думать, что ваш друг месье де Вогубер, издавна готовивший это сближение, был доволен.
– Тем более что его величество, как это за ним водится, непременно хотел устроить ему сюрприз. Впрочем, это оказалось воистину сюрпризом для всех, начиная с министра иностранных дел, который, как мне сказали, был не слишком доволен. Кому-то из своих собеседников он вроде бы ответил очень откровенно и достаточно громко, чтобы слышали те, кто стоял рядом: «Со мной не проконсультировались, меня даже не предупредили», дав понять тем самым, что снимает с себя всякую ответственность за событие. Оно наделало много шуму, нужно признать, и я бы не осмелился утверждать, – добавил он с хитрой улыбкой, – что он не смутил безмятежного существования тех моих коллег, для которых высший закон, сдается мне, состоит в том, чтобы совершать как можно меньше усилий. А Вогубер, как вы знаете, подвергался изрядным нападкам за свою политику сближения двух стран, и немало настрадался, думается, ведь он человек чувствительный, сама доброта. Я могу это засвидетельствовать, ведь хоть он моложе меня, причем намного, но я с ним много общался, мы давние друзья, и я его хорошо знаю. Хотя кто же его не знает? Это кристально чистая душа. Пожалуй, это единственный упрек, который можно ему предъявить: сердце у дипломата вовсе не должно быть таким прозрачным. Хотя, несмотря ни на что, его вроде бы отправляют в Рим, это прекрасное повышение, но в то же время миссия не из легких. Между нами, полагаю, что при всем том, что Вогубер начисто лишен честолюбия, он будет этим весьма доволен и не станет просить, чтобы чашу сию пронесли мимо него. Возможно, он там натворит чудес; за него хлопочет Палаццо делла Консульта[37 - Палаццо делла Консульта – дворец в Риме, в котором с 1874 по 1922 г. размещалось Министерство иностранных дел Италии.], а я, со своей стороны, считаю, что ему, артистической натуре, самое место в декорациях палаццо Фарнезе и галереи Карраччи[38 - Палаццо Фарнезе – римский дворец, в котором размещалось и до сих пор размещается посольство Франции; в нем находится знаменитая галерея фресок, расписанная в XVII в. художниками Аннибале и Агостино Карраччи.]. Казалось бы, уж он-то ни в ком не должен вызывать ненависти; но вокруг царя Теодоза собралась целая камарилья, и все они в повиновении у Вильгельмштрассе[39 - На Вильгельмштрассе в Берлине находилось Министерство иностранных дел Германии.], ловят подсказки, которые оттуда исходят, и изо всех сил стараются подставить ему подножку. Вогуберу пришлось столкнуться не только с кулуарными интригами, но и с оскорблениями продажных писак, трусливых, как все подкупленные журналисты, – они потом первые запросили пощады, но сперва они не постеснялись обрушить на нашего представителя бессмысленные и бессовестные обвинения. Больше месяца друзья Вогубера плясали вокруг него танец со скальпами, – сказал г-н де Норпуа, выделив голосом последнее слово. – Но за ученого двух неученых дают; он отшвырнул эти оскорбления пинком ноги, – добавил он еще энергичнее и бросил на нас такой яростный взгляд, что мы на миг оторвались от еды. – Как гласит прекрасная арабская пословица: «Собака лает, а караван идет». – После этой цитаты г-н де Норпуа остановился и окинул нас взглядом, чтобы оценить впечатление, которое она на нас произвела. Впечатление было сильное, пословицу мы знали. Она в этом году сменила в высших сферах другую: «Кто сеет ветер, пожнет бурю», нуждавшуюся в отдыхе, потому что в неутомимости и живучести не могла тягаться с выражением «на счет прусского короля». Культурному запасу, которым располагали крупные деятели, была присуща цикличность, и цикл обычно длился три года. Несомненно, без подобных цитат, которыми г-н де Норпуа искусно уснащал свои статьи в «Ревю», можно было обойтись: и без них всем было ясно, что статьи основательные, а автор прекрасно осведомлен. И г-ну де Норпуа достаточно было даже без этих украшений просто написать по какому-нибудь поводу (а он никогда этим не пренебрегал): «Сент-Джеймский кабинет одним из первых почуял опасность», или: «У Певческого моста, где с замиранием сердца следили за эгоистичной, но искусной политикой двуглавой монархии, поднялся переполох», или: «В Монтечиторио пробили тревогу», или: «Вечная двойная игра в духе Балльплац»[40 - Хотя при вступлении на престол в 1837 г. королева Виктория сделала своей главной резиденцией Букингемский дворец, а Сент-Джеймский дворец остался местопребыванием двора принца Уэльского, но в сугубо официальном стиле он по-прежнему обозначал двор и правительство Великобритании. У Певческого моста в Санкт-Петербурге находилось Министерство иностранных дел. Во дворце Монтечиторио в Риме заседала палата депутатов. На Балльплац в Вене располагалось Министерство иностранных дел Австро-Венгрии.]. По таким выражениям читатель, не приобщенный к миру международной политики, тут же узнавал серьезного дипломата и склонялся перед ним. Еще важнее было, что автор обладает глубочайшей культурой; это подтверждалось систематическим использованием цитат по такому образцу: «Дайте мне хорошую политику, и я вам дам хорошие финансы, как говаривал барон Луи»[41 - Барон Луи был министром финансов при Людовике XVIII в 1830 г., когда он сказал эту знаменитую фразу на совете министерства.]. (К нам тогда еще не пришло с Востока изречение: «Победа достается тому из двух противников, который умеет потерпеть на четверть часа дольше, как говорят японцы».) Эта репутация просвещеннейшего человека в соединении с гениальным интриганством, скрытым под маской безучастности, проторили г-ну де Норпуа путь в Академию моральных наук. А в тот день, когда, желая подчеркнуть, что к согласию с Англией мы придем только укрепляя союз с Россией, он осмелился написать: «Пускай усвоят хорошенько на набережной Орсе, пускай запишут во всех учебниках географии, в которых до сих пор на этот счет имеется пробел, пускай не принимают экзамен у будущих бакалавров, если они этого не знают: „Все дороги ведут в Рим, но дорога из Парижа в Лондон неминуемо проходит через Петербург“», раздались голоса, что он пришелся бы ко двору и во Французской академии.
– Одним словом, – продолжал г-н де Норпуа, обращаясь к отцу, – Вогубер стяжал отменный успех, более даже, чем мог рассчитывать. Он-то ждал корректного тоста (что после последних ненастных лет было бы уже совсем недурно), но не более того. Несколько человек из числа присутствовавших заверили меня, что, читая этот тост, невозможно представить себе впечатление, которое он произвел на всех, когда царь, искуснейший оратор, изумительно произнес его, подчеркивая нюансы и выделяя голосом все оттенки смысла, все тонкости. Я по этому случаю позволил себе рассказать один весьма пикантный случай, который лишний раз показывает юное обаяние царя Теодоза, привлекающее к нему сердца. Меня заверили, что как раз на слове «сродство», которое было, в сущности, главным новшеством этой речи и которое еще долго, вот увидите, будет служить предметом пересудов в посольских канцеляриях, его величество, предвидя радость нашего посланника, для которого это было воистину увенчанием его усилий, осуществлением его мечты, можно сказать, и, словом, его маршальским жезлом, обернулся к Вогуберу и, устремив на него свой пронизывающий эттингенский[42 - Эттинген – город в Баварии, которым на протяжении многих веков владел род князей Эттингенов; французские комментаторы предполагают, что его упоминание как-то связано с упомянутым выше пребыванием царя Теодоза в Баварии. С другой стороны, мы помним, что пронизывающим взглядом обладал Николай I, дед Николая II, и что мать Николая II Мария Федоровна была по происхождению немецкая княжна из Померании, принадлежала к Вюртенбергскому дому.] взгляд, отчеканил столь удачно выбранное слово «сродство», истинную свою находку, тоном, ясно дававшим понять, что слово это употреблено им вполне сознательно и с полным пониманием его силы. Говорят, Вогубер насилу сдержал нахлынувшие чувства, и в какой-то мере я его понимаю. Один человек, достойный всяческого доверия, даже сообщил мне, что когда после обеда все окружили государя, он подошел к Вогуберу и сказал ему вполголоса: «Вы довольны вашим учеником, дорогой маркиз?»
– Несомненно, – заключил г-н де Норпуа, – подобный тост сделал для сближения между обеими странами, для их «сродства», по живописному выражению Теодоза Второго, больше, чем двадцать лет переговоров. Одно слово, скажете вы, но посмотрите, какого успеха оно добилось, как вся европейская пресса его повторяет, какой интерес оно пробудило, как по-новому прозвучало. Впрочем, это вполне в духе государя. Не стану утверждать, что он что ни день находит подобные перлы. Но в своих глубоко продуманных речах, и более того, прямо в разговоре он то и дело отличается – я чуть не сказал «отмечается» – хлестким словцом. Трудно заподозрить меня в пристрастности, поскольку вообще я враг всяких нововведений такого рода. В девятнадцати случаях из двадцати они опасны.
– Да, я подумал, что недавняя телеграмма от императора Германии не в вашем вкусе, – заметил отец.
Г-н де Норпуа возвел глаза к небу, словно говоря: что с него возьмешь!
– Прежде всего это акт неблагодарности, – сказал он. – Это хуже, чем преступление: это ошибка, причем ошибка прямо-таки титанической глупости! И потом, если никто не положит этому конец, человек, прогнавший Бисмарка, вполне способен мало-помалу отречься от всей бисмарковской политики, а это означает прыжок в неизвестность.
– Месье, муж сказал мне, что вы как-нибудь летом собираетесь увезти его в путешествие по Испании, я так за него рада.
– Да, это была бы прелестная поездка, я ее уже предвкушаю. Мне бы очень хотелось съездить туда с вами, мой дорогой. А вы, мадам, уже думали о том, как проведете каникулы?
– Не знаю, может быть, поеду с сыном в Бальбек.
– Вот как! Бальбек – приятное место, несколько лет тому назад я там побывал. Там теперь стали строить весьма кокетливые виллы, вам там понравится, надеюсь. А позвольте спросить, почему вы выбрали именно Бальбек?
– Сыну очень хочется посмотреть некоторые церкви в тех местах, особенно бальбекскую церковь. Я немного опасалась, что утомительное путешествие, а главное, жизнь вне дома повредят его здоровью. Но теперь я узнала, что там построили прекрасную гостиницу, где ему будет обеспечен весь необходимый комфорт.
– Вот как! Непременно поделюсь этими сведениями с одной особой, которая не пропустит их мимо ушей.
– Бальбекская церковь замечательная, не правда ли, месье? – спросил я, кое-как справившись с огорчением оттого, что одной из главных прелестей Бальбека оказались кокетливые виллы.
– Недурна, согласен, но ни в какое сравнение не идет с таким воистину ажурным сокровищем, как Реймский и Шартрский соборы или парижская Сент-Шапель, вот уж настоящая жемчужина.
– Но ведь архитектура бальбекской церкви отчасти романская?
– Верно, это романский стиль, уже сам по себе холодный и ни в чем не предвещающий элегантность и фантазию готических архитекторов, которые преображают камень в кружево. Если окажетесь в тех местах, стоит взглянуть на бальбекскую церковь, это любопытно; если вам нечем будет заняться в дождливый день, забредите в нее, увидите могилу Турвиля[43 - Могила Турвиля находится, собственно, в Париже, в церкви Сент-Эсташ. Анн Илларион, граф де Турвиль (1642–1701) – французский адмирал XVII в.].
– Вы были вчера на банкете в министерстве иностранных дел? Я не смог пойти, – сказал отец. – Нет, – с улыбкой отвечал г-н де Норпуа, – признаться, я проманкировал им ради вечера в совершенно ином роде. Я обедал у женщины, о которой вы наверняка слышали, – у прекрасной мадам Сванн.
Тут мама насилу удержалась, чтобы не вздрогнуть: более чуткая, чем отец, она начинала за него тревожиться за миг до того, как что-нибудь его расстраивало. Она раньше него предчувствовала его огорчения: так неблагоприятные для Франции новости узнаются сперва за границей, а уже потом у нас в стране. Но ей было любопытно узнать, что за люди собираются у Сваннов, и она спросила у г-на де Норпуа, кого он там встретил.
– Ах, боже мой… их дом посещают, по-моему, не столько дамы, сколько господа. Было несколько женатых мужчин, но у всех у них женам в этот вечер нездоровилось, и они не смогли приехать, – ответил посланник с добродушным лукавством, поглядывая на нас с видом целомудренным и кротким, одновременно и умерявшим, и мастерски подчеркивавшим иронию его слов.
– Добавлю для пущей справедливости, что женщины там всё же были, но все они принадлежат… как бы сказать… скорее к республиканскому миру, нежели к обществу Сванна (это имя он нарочито произносил не на английский, а на французский манер, с четким «в»). Кто знает, быть может, когда-нибудь у них будет политический или литературный салон. Хотя сдается мне, что им и так хорошо. Пожалуй, Сванн слишком явно дает это понять. Он перечислял, к кому они с женой приглашены на будущей неделе, хотя гордиться дружбой с этими людьми совершенно не приходится, причем всё это как-то напоказ, как-то безвкусно, даже бестактно; для такого утонченного человека это удивительно. Твердил: «У нас все вечера заняты», будто тут есть чем хвастаться, прямо выскочка какой-то, а ведь он отнюдь не таков. У Сванна и раньше было множество друзей, и даже среди дам; не хочу преувеличивать или показаться нескромным, но смею заметить, что, возможно, не все из них, но кое-кто, и уж по крайней мере одна весьма блистательная дама была бы, возможно, отнюдь не прочь завязать знакомство с мадам Сванн, а тогда бы уж, по всей видимости, за ней последовало и всё панургово стадо[44 - Как станет ясно из дальнейшего, имеется в виду, по всей вероятности, г-жа де Марсант.]. Но Сванн, кажется, не делал никаких попыток в этом направлении… Что? Еще и пудинг «Нессельроде»! После такого лукуллова пира не помешает съездить на курорт в Карлсбад… Возможно, Сванн почувствовал, что придется преодолевать слишком сильное сопротивление. Ясно, что его брак никому не понравился. Говорили, что у жены состояние – это полная чепуха. Ну, словом, всё это выглядело несимпатично. И потом, у Сванна есть невероятно богатая и весьма высокопоставленная тетка, жена человека, в финансовом отношении могущественного. И вот она не только отказалась принимать мадам Сванн, но провела самую настоящую кампанию за то, чтобы все его подруги и знакомые последовали ее примеру. Я не имею в виду, что кто-нибудь из парижан, принадлежащих к хорошему обществу, проявил неуважение к мадам Сванн… Нет, сто раз нет! Кстати, ее муж не задумываясь вышел бы на дуэль. Но как бы там ни было, любопытно наблюдать, как Сванн, у которого столько знакомств, причем самых избранных, так заискивает перед обществом, о котором самое лучшее, что можно сказать, – это что оно весьма смешанное. Мне, знавшему его в прежние времена, было, признаться, и удивительно, и смешно смотреть, как этот воспитаннейший человек, всеобщий любимец в самом избранном кругу, пылко благодарит начальника канцелярии почтового министерства, пришедшего к ним в гости, и спрашивает, не могла бы мадам Сванн нанести визит его жене. Наверное, он все-таки чувствует себя не в своей тарелке; теперь он явно окружен совсем другими людьми. И все-таки не думаю, что Сванн страдает. Правда, пока они не поженились, несколько лет его будущая жена безобразно его шантажировала; как только он ей в чем-нибудь отказывал, она прятала от него дочь. Бедный Сванн, такой наивный при всей своей утонченности, всякий раз воображал, что похищение дочки – это совпадение, и не желал замечать правды. Вдобавок она постоянно закатывала ему сцены; казалось, когда она наконец добьется своего и затащит его под венец, их жизнь окончательно превратится в кошмар. И что же? Ничего подобного. Все, конечно, хихикают над тем, как Сванн разговаривает с женой, он стал любимой мишенью для острот. Конечно, никто не требовал, чтобы он, догадываясь, в общем-то, что превратился сами понимаете в кого… вы же помните любимое словцо Мольера…[45 - …превратился сами понимаете в кого… любимое словцо Мольера… – Надо думать, что имеются в виду многочисленные изображения обманутых мужей в комедиях Мольера, а слово это – рогоносец.] сообщал об этом urbi et orbi; но все-таки, когда он объявляет мадам Сванн превосходнейшей супругой, это преувеличение. Хотя и не так далеко от истины. На свой лад – хотя большинство мужей, возможно, не пожелали бы себе такого семейного счастья, но, между нами говоря, едва ли, на мой взгляд, Сванн не понимал, что к чему, ведь он давным-давно ее знал и дураком его отнюдь не назовешь, – так вот, на свой лад она безусловно к нему привязана. Она, конечно, легкомысленна, да Сванн и сам этим грешит, если верить болтунам, которые, как вы понимаете, ртов не закрывают. Но она благодарна ему за все, что он для нее сделал, и, вопреки всеобщим опасениям, судя по всему, превратилась в ангела кротости.
Это превращение было, возможно, не столь поразительно, как казалось г-ну де Норпуа. Одетта не верила, что Сванн в конце концов на ней женится; каждый раз, когда она ему с намеком рассказывала, что человек из хорошего общества женился на любовнице, он хранил ледяное молчание, и более того, если она напрямую приступала к нему с вопросами: «Как по-твоему, ведь это очень мило, очень великодушно с его стороны по отношению к женщине, которая отдала ему свои лучшие годы?» – он сухо отвечал: «Я же не говорю, что это плохо, каждый поступает, как считает нужным». Она даже была недалека от мысли, что, как он сам угрожал ей в минуты гнева, он ее совсем бросит; недаром она слышала от одной скульпторши, что «от мужчин можно ожидать чего угодно, они все такие хамы», и потрясенная глубиной этого пессимистического изречения, она его подхватила и при всяком удобном случае стала повторять с разочарованной гримаской, словно говорившей: «В сущности, я ко всему готова, такая уж моя судьба». Таким образом, Одетта полностью отказалась от оптимистического изречения, которым до сих пор руководствовалась в жизни: «С мужчинами, которые вас любят, можно проделывать всё что угодно, все они болваны», которое вызывало у нее на лице лукавое выражение, с каким произносят: «Не бойтесь, ничего он вам не сделает». А тем временем она страдала, воображая, что должна думать о поведении Сванна какая-нибудь подруга, благополучно вышедшая замуж за человека, с которым жила не так долго, как Одетта со Сванном, и теперь эту подругу приглашали на балы в Елисейский дворец, а ведь у той подруги даже ребенка не было, в отличие от Одетты, чью дочку отец, в общем-то, признал. Более проницательный специалист, чем г-н де Норпуа, вероятно, поставил бы такой диагноз: Одетту ожесточили унижение и стыд, отвратительный характер не был ей присущ изначально, эту хворь легко было исцелить; такому специалисту легко было бы предсказать то, что и произошло: новое, замужнее состояние с феерической быстротой помогло ей избавиться от ежедневных мучительных приступов, совершенно не свойственных ей от природы. Этот брак удивил почти всех, что само по себе удивительно. Видно, мало кто понимает такое чисто субъективное явление, как любовь, и немногим дано понять, как возникает это дополнительное существо, с тем же именем, что знакомый нам человек, но другое, и состоящее почти сплошь из элементов, заимствованных у нас самих. И как осознать, что это другое существо, ничего общего не имеющее с тем, кто стоит перед нами, приобретает для нас такое непомерное значение? Но как бы то ни было, ясно одно: пускай Одетта никогда толком не понимала, насколько умен Сванн, зато она знала в подробностях, над чем он работал, и имя Вермеера было ей так же знакомо, как имя ее портного; ей были досконально известны и те черты его характера, о которых остальные понятия не имели, и те, над которыми окружающие посмеивались: только любовница или сестра имеют верное понятие о таких черточках и дорожат ими; все эти качества, даже те из них, которые бы нам больше всего хотелось в себе исправить, на самом деле дороги нам; и если наша подруга постепенно привыкает к ним, снисходительно и дружелюбно над ними подшучивает, точь-в-точь как мы сами или как наши родители, то со временем наши отношения с ней проникаются нежностью и приобретают такую же прочность, как семейные узы. Когда другой человек судит о наших изъянах с той же точки зрения, что мы сами, наша связь с этим человеком становится священной. Причем среди этих особых черточек были такие, что относились не столько к характеру Сванна, сколько к его умственным занятиям, и всё же Одетта легко их различала, ведь коренились они все-таки в характере. Она жаловалась, что в его трудах, в исследованиях, которые он публиковал, эти черточки было труднее заметить, чем в письмах или в разговорах, где их было великое множество. Она советовала Сванну отводить им побольше места. Ей этого хотелось, потому что именно это ей больше всего в нем нравилось; но ведь потому и нравилось, что в этих черточках больше сказывалась его личность, так что, пожалуй, она не напрасно хотела видеть их в его ученых трудах. А еще она, наверно, думала, что если он будет писать поживее, его сочинения начнут пользоваться успехом, и вот тогда она сможет устроить то, что, благодаря Вердюренам, привыкла ценить превыше всего: салон.