Жизнь лишь тогда, когда Она опять
дежурит по ночам у изголовья.
А мы не знаем, как ее назвать.
Не памятью. Не мукой. Не любовью.
И сердце с миром затевает спор,
и ждет ее, ликуя и стихая,
и вот она, неназванная скорбь,
приходит и становится стихами.
Согласимся, в этом коротком восьмистишии уже что-то предугадано из того, что станет судьбой поэта. Но есть и то, что требует объяснения. «Она» – это поэзия. И она именуется – «неназванная скорбь». Так ли это? Не полны ли скорбью многие стихи М. Рахлиной в зрелые и поздние годы? Не слишком ли сильным является это утверждение? Многим такое определение поэзии покажется неточным.
Но не будем торопиться с оценками. Обратимся к творчеству поэта и для начала прочтем одно из наиболее тонких и глубоких ее стихотворений «Прозрачный октябрь»:
Пахнет палым листом, пахнет дымом и горькой травой
и несказанным словом упрямое сердце томится,
и летящие стаи кричат над моей головой:
это осень пришла, то прозрачная осень дымится.
Это листья горят, и спешат умереть и согреть,
это тлеет листва изнутри в своей горькой темнице,
это тлеет листва: всё горит и не может сгореть,
и прозрачной стеной окружает октябрь, и дымится.
Метит белым мороз обреченную землю уже,
над багряным и желтым на синем краснеет денница,
и прозрачен октябрь, и надежда все тлеет в душе.
Пахнет палым листом, и не может сгореть, и дымится.
Безусловно, мы чувствуем здесь присутствие печали. Но о чем мы печалимся, вглядываясь в осенний пейзаж? Разве это названо? Разве это можно назвать? О чем здесь речь – о смерти? Или об увяданьи? Или скорее – о прощании? Названа ли скорбь своим именем? А если и сказано, что «надежда все тлеет в душе… и не может сгореть», можно ли однозначно решить, отчего нам грустно? Оттого, что она всего лишь тлеет? Но ведь она почему-то не может сгореть…
Здесь чувство так и не названо. Представлена картина, которая может вызывать некоторые переживания, слышна интонационная мелодия, бьется толчками ритм – и читатель чувствует волнение… Ни мука, ни скорбь не названы, не попали в фокус внимания.
Возьмем другое стихотворение – о жизни, о нелегкой доле:
А прошлое, как старый дом.
Там было холодно и тесно,
но все привычно и уместно,
расставлено, хоть и с трудом.
Но близок новый переезд:
вот-вот, с недели на неделю…
А скарб все ветше, груз тяжеле,
все меньше на повозке мест.
Друг милый, потеснись слегка,
ведь что упало, то пропало.
Теперь поедем как попало,
теперь дорога коротка.
Не плачь! Одна у нас беда,
что все ломается, все бьется,
и вовсе в руки не дается,
и ускользает навсегда.
Не плачь! Мы легкою стопой
пройдем пешком пути остаток,
нагие с головы до пяток,
зато… Ну, плачь… Ну, Бог с тобой…
Все в этих стихах как будто условно и символично. Вместе с тем символика эта прозрачна. Так узнаваем этот излом пути, поворотный пункт судьбы, так знакомы эти обстоятельства. И какая пронзительная печаль за всем изображенным… И ни слова о самой печали. Она и здесь, присутствуя, остается неназванной. Она растворилась в стихах, стала ими, через них звучит не наименование ее – мотив, переживание. Так и было сказано в том раннем стихотворении:
И вот она, неназванная скорбь,
приходит и становится стихами.
Можно в этом утверждении искать выражение позиции нравственной, можно – эстетической. Скорее всего, здесь есть и то, и другое. Этика и поэтика едины в той традиции, к которой принадлежит М. Рахлина. Это традиция тютчевской «божественной стыдливости страданья» и «тайной струи страданья» у Пастернака. За этим сдержанность и целомудрие человека, причастного к высокой культуре поведения и общения. За этим свойственное серьезному художнику понимание, что, прямо говоря о скорби, впечатления о ней не создают.
За этим стремление оградить внутренний мир от доминирования в нем темных, негативных, вносящих смятение переживаний, вывести их в соответствующую им часть шкалы эмоций, придать им статус фона, периферии, противовеса, но не доминанты в мировосприятии, в переживании бытия. Во внутреннем мире, в поэтической экзистенции в рамках данной традиции должны доминировать ясность, чистота, просветленность, свобода, вдохновение. Способность так переживать бытие, таким видеть мир – своего рода чудо.
Поистине чудо, что мы
живем, не чураясь успеха,
живем среди плача и смеха,
средь лета, а также зимы.
Поистине чудо, что мир,
где столько всего накопилось,
не кончилось и не забылось,
все так же желанен и мил.
А это не чудо ль, что ты,
земля, увлажненная кровью,
с признательностью и любовью
даришь нам хлеба и цветы?
И между тюрьмой и войной
все рады, все сыты, все пьяны,
так желто и красно вино,
так звонки и полны стаканы.
А главное чудо: шутя
и с жизнью чудак расстается.
Не смысля, смеется дитя –
все ведая, старец смеется.
Сама жизнь воспринимается как чудо. И когда желанен и мил этот самый мир, между тюрьмой и войной, такое отношение к нему – тоже чудо. И чудо, что есть в этом мире любовь и радость – не только для несмышленышей, но и для тех, кто все ведает.
Нет, о скорби в этой традиции не забывают, ее значимость имеют в виду, но в поэтическом мире она не играет главной роли, она преодолевается, что и дает особую яркость и остроту переживанию прекрасного и возвышенного. В поэтическом мире такого типа доминирует катарсис – результат развертывания трагического конфликта, сама же трагическая коллизия главным образом подразумевается, в фокусе внимания не присутствует.
Очевидно, в свои 19 лет М. Рахлина интуитивно нащупала «сродную ей» традицию, как будто задала себе программу, где было, так сказать, предусмотрено, каким должен быть внутренний мир самого поэта, каким должен быть его поэтический мир.