Я хоть изредка, а все ходила к Саше. Она там при монастыре служила. Там славно у них! Стоит монастырь тот за городом, на горе, в лесу. Через ограду в монастырский двор деревья зеленые свесились, и сама ограда зазеленелась, замшилась. Кельи темные, маленькие, а в окошечко глянь – сколько цветов цветет! Какая мурава мягкая! Под горой, слышно, река журчит; а прислушайся еще – в городе колеса по мостовой стучат.
– Хорошо тебе тут, Саша? – спрашиваю.
– Хорошо, – отвечает.
– Покойно?
– Покойно.
Еще неречистее она стала. Разве о нем спросит иногда, как живет, да что делает. Я ей раз говорю:
– Саша, ты до сих пор о нем все вспоминаешь… не грех разве?
Она улыбнулась.
– Да, – говорит, – куда ж его, хоть и грех, девать? Промолчу, – разве простится?
– А не жалко тебе его? Скажи по правде!
– Нет, мне ничего не жалко.
Спрашивала я ее, что как это тебе на сердце пришло в монастырь пойти?
– Я часто сюда ходила, – ты знаешь, – и полюбилось мне. Тихо так тут, безмятежно. Я свою работу отработаю да и сяду где-нибудь. Сижу – листья шумят, река журчит; птицы поют и порхают, голосу людского не слышно мне.
XXVIII
Я сама сколько примечала, ей хорошо жилось. Так ее хвалили все в монастыре. И старая монахиня, что за нее у барыни просила, очень полюбила ее: идет, бывало, мимо – всегда ее благословит. Я уж рада, что она пристроилась, успокоилась. «Пусть ее живет в монастыре! Хорошо ей там», – думаю. А она нежданно, негаданно и умри. И в монастыре-то никто не знал: никого не покликала, а может, не могла покликать. Умерла она в своей келейке тесной да темной…
Я была, как ее хоронили. На дворе было ярко, ясно. Свечи кругом гроба пылали; пламя дрожало, а солнышко играло на ее лице. А такое у ней задумчивое лицо было, такое мученическое!
Он и до сей поры ходит на ее могилу и все молится там. Жениться не захотел. Я его сколько раз на могилке встречала. Такой печальный!
«Никто уж не повеселит меня так, как моя Саша покойница! Бог судья дяде и тетеньке!»