
Рассказы, воспоминания, очерки
Потом – Эсфирь Львовна чуть не вскрикнула – из—под угловой кровати костылем была вытащена намертво заткнутая резиновой пробкой, на четверть наполненная сияющей, прозрачной, подвижной жидкостью, обычная больничная «утка», поднятая затем, вытертая от пыли и поставленная в центр стола с такой нежностью, что не осталось никаких сомнений в высочайшем назначении этого сосуда.
– Не бойсь, – проворковала пожилая, – мыто—перемыто. Да и что в водке не сдохнет, кроме печалей наших…
Общими усилиями устроили маленькой учительнице при помощи подушек положение почти сидячее, разлили водку, разнесли закуску, притихли…
– Девочки, за выздоровление, за возвращение к бабским делам нашим… C Богом… да с Новым годом!
И в великой тишине забулькала водка – великая целительница российских бед, таких страшных, бесконечных, что и сама целительница давным—давно превратилась в ужасную, уже ничем не излечимую беду.
О, Эсфирь Львовна умела пить! За четыре фронтовых года переводчица в штабе полка, а потом и дивизии, вполне освоила не только водку, но и неразбавленный спирт. Более того, младший лейтенант Вольпина, выпив, могла так матюгнуться, так послать распоясавшегося ухажера, так сочно рассказать байку, что и матерые боевые офицеры уважительно, хотя и не без иронии, называли ее меж собой «огненной Фирочкой».
Женщины говорили, говорили, жаловались, плакали, а после запели.
И «Синий платочек» совершенно окутал ее сознание… Она пыталась подпевать, но слова спутались, мысли растеклись.
И она провалилась в глубокий пьяный сон…
4
Через пять дней, как и сказал хирург, её выписали из больницы…
– Вот и вся история этого дня – самого великого дня моей жизни! А потом валялась дома, прыгала на костылях и ездила раз в две недели на рентген в больницу…
Она счастливо улыбнулась:
– А первого марта я поняла, что победила. В десять утра вдруг прервали передачу и сообщили, что у «дорогого товарища Сталина» появилось дыхание Чейн—Стокса. О, это такое дыхание, когда уже и не дышат почти! И полилась дивная, печальная музыка – Бах, Бетховен, Шопен… О, какая это великая музыка! Я не жила в эти дни, я ждала… Каждый день объявляли о состоянии его здоровья. Каждый день Левитан деловито сообщал, что великая сволочь еще жив. Конца не было моему нетерпению! Пятого марта я поехала в больницу на очередной рентген и в суете не слышала утреннего радио… И вот, лежу после рентгена на топчане, дверь открывается, входит мой хирург, на ходу рассматривая снимки, и, как бы невзначай, говорит:
– Милая, ваш пациент благополучно отдал Богу душу… А у вас всё отлично!
И я полетела… полетела… И увидела, как он мучился, как сдох… Как последние три дня своей проклятой жизни он, брошенный по чьему—то повелению не только врачами, но и обслугой, валялся один, в собственном дерьме, задыхаясь от смертного страха, ненависти, бессилия…
… – Я очнулась от прикосновения его пальцев. Нежно, как только умеют хирурги, он вытирал мои слезы.
И она замолчала…
– Простите, – решился Сёма на мучивший его вопрос, – а с хирургом вы…
– Да, я соблазнила его… Еще будучи в гипсе… Встречались у меня дома, как воры… Он приносил цветы, вино и любимый мамин торт «Киевский»… Мы выпивали, болтали, и мама вдруг вспоминала о неотложных делах и убегала… Она давно умерла… И мой хирург умер… Всего через два года после смерти Сталина… Инфаркт… На всё Господь назначил свою цену… Ах, какой это был печальный человек! Какой гениальный хирург! И, представляешь, любил меня… с таким—то вот носом! Дочь у меня от него…
…Слёзы текли и текли по ее щекам, и она даже не пыталась вытереть их. Видно, сладкими были эти слёзы великой разделенной любви…
А знаете, как Сёма встретился с Эсфирь Львовной?
Ехал он себе в автобусе в 1978 году, будучи в глубоком «отказе», ехал себе и ехал, и вдруг вошла на остановке женщина, маленькая, седая, с перебитым носом и такими глазами, глазищами, что он тотчас вспомнил. Всё—таки два года учился у нее. Автобус был полупустой, и, преодолев смущение, Сёма подсел к Эсфирь Львовне.
– Простите, вы не преподавали историю в сто двадцать третьей школе в тысяча…
– Так ты учился тогда в том классе? Ты меня прости, если я не буду притворяться, что узнаю тебя?
– Вы не вернулись в нашу школу…
– Я вообще перестала преподавать. Библиотекаршей стала.
Тон ее был довольно сух. Ну, хорошо, подсел, а дальше что? О чем, собственно, говорить? Пауза затягивалась и грозила перейти в медленную казнь. И вдруг выскочило из Сёмы:
– А я вот уже семь лет в «отказе»… Не пускают меня в Израиль…
Так попасть в точку ему не удавалось еще ни разу в жизни! Эсфирь Львовна обернулась, засияла, всплеснула руками:
– А мы через три дня уезжаем! Получили разрешение без всяких осложнений!
– И куда едете?
В те годы многие катили по маршруту Москва – Рим – НьюЙорк.
– Как это «куда»? – глаза ее стали много больше лица. – В Израиль! Мой зять – ужасный сионист. Она вздохнула:
– Но мне—то что там делать? Разве в Израиле оценят, что я уничтожила Сталина?
И расхохоталась, посмотрев на Сёмину физиономию, сильно перекошенную её вопросом.
– Вот что, господин «отказник», если есть у тебя время, айда к нам, и я попотчую тебя чаем с подробностями. А может, и передать нужно туда что-нибудь сионистское, тайное, судьбоносное?
Она почти касалась губами его уха.
– Нам можно доверить все!
Ну и глаза были у этой женщины!
Они сидели в почти пустой квартире – главные вещи уже уехали на таможню – и пили чай. И она рассказывала, рассказывала…
– Ты действительно не считаешь меня сумасшедшей от того, что я так верую в мою победу над Сталиным?
– Напротив, надо быть сумасшедшей, чтобы НЕ веровать в это!
Ответ Сёмы ей страшно понравился.
И очень скоро к ним ворвалась компания, состоящая из двух сорванцов, бородатого сиониста и молодой женщины, ах, какой, братцы, женщины! Награжденной Богом всем лучшим, что было в Эсфирь Львовне и ее печальном хирурге…
И, конечно же, сочинилось у Сёмы немедленно после прощания со счастливцами:
Не суд тебя отыщет строгий,Навеки проклятый упырь,Тебя казнит веленьем БогаПрекрасноокая Эсфирь…О концерте Майкла Джексона
Это произошло давно, в начале нашего пребывания в Израиле, в те времена, когда мобильных телефонов у широкой общественности ещё не было…
Был час ночи. Я ледоколом шел против могучего потока полуживых детей. Их лица, изуродованные желтым светом уличных фонарей, выражали смертельную усталость и совершенное равнодушие к жизни.
И ни на мгновение не утихал истеричный гвалт. Как выстрелы, рвались в воздухе имена; со стороны шоссе водители автобусов выкрикивали названия городов; полицейские мегафоны призывали к порядку; очумевшие, еще не нашедшие своих чад папы и мамы орали друг на друга; взбесившимися саксофонами вспыхивали и гасли клаксоны бесчисленных автомобилей…
Огромная детская толпа создавала впечатление неземного события, космического катаклизма.
По обочинам, на тротуарах, на любом клочке земли, доступном человеческой заднице, сидели тысячи детей, многие, утопив голову в скрещенные руки, сложенные на острых, высоко поднятых коленках. Они ждали мам и пап – застывшие фигурки сумасшедшего ваятеля.
– Автобус на Холон!
Часть толпы, как выброшенная лопатой, бросилась к длинному автобусу, и я с ужасом наблюдал, как несколько долгих секунд никто не мог влезть в три распахнутые двери, пока напор задних и беспощадная работа полицейских не вдавили передних в чрево автобуса, как пластилин в бутылку. Через мгновение он был полон, и обезумевшие от усталости полицейские, словно ножом, срезали висевших на подножках и уцепившихся за поручни…
«Я не найду их, я никогда не найду моих девочек».
Меня захлестнула истерика.
Встречный напор, чем ближе я подбирался к назначенному месту встречи, становился все гуще, всё сильнее. Я расталкивал бесчувственные создания, протискивался ужом, наталкиваясь на острые детские грудки, костистые плечики, срывая бретельки маек, раня их своей проклятой, перекинутой через плечо сумкой, в которой лежали давно превратившиеся в месиво бутерброды.
Отчаяние порождает прежде всего усталость, безнадежную усталость, от которой трясутся и подкашиваются ноги, заплывают внутренним клеем руки, и сердце колотится уже в самом горле.
Я шел только на волевом усилии. Вздернутая реклама нужной мне бензоколонки не приближалась, а парила в свободном от людей небе, издеваясь над несчастным отцом, над бесчисленными муравьями, кишащими внизу, не знающими, как добраться до своих норок.
Бензоколонка выросла передо мной вдруг, как оазис, в который скатывается с песчаной гряды полумертвый от жажды путник. Бешено втиснувшись в середину её, задыхаясь в тисках могучих тел израильтян, ждущих или ищущих своих детей, я в отчаянии осознал, что мне, при моём росте, никогда не увидеть своих дочек… или увидеть, но только утром, истерзанных, не могущих от усталости даже плакать… И понесу их по одной до машины, оставленной за километр от этого проклятого места.
Я несколько раз по всем направлениям пропахал бензоколонку – девочек не было. Ночь становилась всё глубже. Как ни странно, дети расползались. Их заглатывали автобусы, разбирали родители, кто—то уходил сам, кто—то находил удобный кусок земли и жадно засыпал на теплой, доброй траве.
Появились островки асфальта, обозначились тротуары. К двум часам ночи на территории бензоколонки валялось всего несколько десятков детей. Но моих дочек среди них не было.
Показался полицейский. Черный от усталости, пошатываясь, он то и дело прикладывался к мобильнику.
– Ты знаешь, у кого есть список покалеченных? – в отчаянии обратился я к нему.
– Иди прямо, – он рукой показал направление, – придёшь туда, где был концерт, там стоит полицейский фургон, у них есть все…
– И много их… покалеченных?
– Твоих там нет.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю, и всё!
Полицейский вдруг задорно засмеялся и похлопал меня по плечу:
– Ты знаешь, сколько их еще крутится здесь? Иди в направлении эстрады, вон туда, – он указал рукой, – и ты увидишь сотни этих щенят.
И я пошел. Это был бесконечный путь в мир иной. Повсюду были дети – лежащие, сидящие, бродящие, как лунатики – дурной фильм о человечестве после атомной войны. Двое совсем юных страстно целовались, привалившись к стволу дерева. Чем дальше, тем целующихся становилось больше. Кошмарная усталость детей переходила в неосознанную, бесстыдную страсть, не предъявлявшую требований ни к месту, ни ко времени, ни к рассудку, ни к качеству партнера. Короткая, яростная случка мутантов, подстегнутая загадочной женственностью их поюще—танцующего кумира.
Наконец, протиснувшись через щель еще не разобранного заграждения, я очутился в неожиданно огромном, под светом немногих фонарей грязно—зеленом котловане, усыпанном пластиковыми бутылками и бутылочками, обертками от конфет и жвачек, обрывками туалетной бумаги и салфеток, огрызками пит, хлеба. Здесь тоже бродили одинокие дети, некоторые из них что—то искали, разгребая ветками мусор.
Вдалеке призывно мигал синий фонарь полицейской машины; около нее виднелась небольшая кучка людей, и я на дрожащих ногах поплелся туда, изнывая от страха увидеть имена дочерей в списке искалеченных великим искусством.
Ужас происходящего усугублялся тишиной – ни гудков машин, ни голосов человеческих, только бормотание обрывков бумаги, их беседа с прохладным ветром, прилетевшим с моря поглазеть на происходящее. Картина была бы неполной без ослепительно звездного, насмешливо мигающего неба: будто ангелы, перелетая с места на место и подмигивая друг другу, перекидывались язвительными замечаниями относительно юного поколения избранного народа.
Я совершенно сознательно оттягивал момент встречи с полицейской машиной и поэтому шел медленно, мучаясь от того, что, несмотря на мои усилия и немалое расстояние, цель придвигалась неотвратимо.
Вдруг я споткнулся обо что—то живое. На земле лежал мальчишка лет двенадцати, лицом к звездам, и меланхолично жевал жвачку.
– Что ты делаешь здесь?
– Жду папу.
– А где он?
– Пьет пиво.
Действительно, вдалеке были видны огоньки нескольких торговых точек.
– Он найдет тебя?
– Найдет…
– Тебя же почти не видно.
– Найдет…
– И давно ты здесь?
– С трех.
«Как и мои», – подумал я.
– Хорошо рассмотрел своего Джексона?
– Вообще не видел.
– Как это?!
– Его видели только первые ряды. А там были те, кто с утра пришел или ночевал здесь.
– Так что же ты видел?
– Он на экране был. Как в кино.
– И ты с трех часов на ногах? Девять часов на ногах?
– Ну и что?
– Понравилось?
– Ничего…
Мальчишка снова отвел глаза к небу, и я отправился дальше. Не успел я сунуть дрожащее лицо в окно кабины полицейского «форда», как сидевшая внутри женщина просипела:
– Фамилия!
Я назвал. Женщина долго искала в смятой тетрадке и, наконец, произнесла:
– Твоих нет.
– Тогда где же они?! – почти радостно прозвенел я.
– Объявить по радио, что ты ждешь их здесь?
– Не надо… Им не добраться сюда.
– Ты прав. Ищи. Найдутся. И не давай им больше денег на такие мероприятия.
«Доченьки мои, – говорил я сам с собой на обратном пути, – я был часто несправедлив к вам. Да, я зануда. Я старомоден. Я люблю Моцарта, Эдит Пиаф и Азнавура. Меня раздражает, когда вы садитесь в новых джинсах на грязную лестницу, вспарываете их на коленях и уходите на „месибат пижама“ (ночные посиделки израильских школьников) … Доченьки мои, но если я найду вас, то стану другим. Я вместе с вами пойду на Мадонну. Где вы, девочки? Пусть грязные и оборванные, пусть застывшие в поцелуе…»
Я даже остановился, ибо это не очень подходило к тринадцатилетней младшенькой, и я немедленно отменил эту часть монолога: «…пусть спящие на грязном, в масле асфальте бензоколонки…»
И вдруг я представил себе, да так отчетливо, что даже вскрикнул, что я возвращаюсь домой без детей… Жена открывает дверь… Быстро покончив с последовавшей затем сценой, я перешел к другой, к той, которую всё время гнал прочь от себя: девочки поймали тремп. Все варианты, связанные с этим, походили своим кошмаром один на другой, как голливудские триллеры на эту тему, и чтобы не потерять сознание, я на несколько секунд остановился, прижавшись спиной к дереву, молитвенно обратив очи к сверкающим небесам.
Погруженный в свои видения, я и не заметил, как снова очутился на ярко освещенной бензоколонке. Детей там почти уже не было. Я еще раз обошел ее, заглядывая даже в мусорные бачки, и уже совершенно без чувств, без сил сел на бордюр тротуара и заплакал.
Нежное прикосновение рук младшенькой, обвивших мою шею, я воспринял знаком отлета в мир иной…
Собственно, пересказывать дальнейшее, полное слёз, воплей, поцелуев, гневных тирад, сбивчивых рассказов, взаимного вытирания слёз и так далее, совершенно бессмысленно, ибо поди расскажи о счастье… Именно тогда я дал свое, ставшее потом знаменитым определение: «Счастье – это обнимать поздней ночью детей своих на исторической Родине».
Любил я мыслить глобально.
О, это была картина: я – идущий, прямой и сильный; на плечах моих сладко спящая младшенькая и рядом старшенькая, босиком, снявшая ненавистные новые туфли, держащая в своей ладони мою надежную отцовскую руку.
…Я лежал в постели, вольно раскинув свои измученные конечности, слушал счастливый шепот жены и девочек, шелест листвы за окном, редкие в этот глубоко ночной час и оттого пронзительные гудки автомобилей… Потом перед моим мысленным взором прошла вся эта кошмарная ночь, но уже окрашенная моим мужественным поведением, счастливой, почти романтической концовкой, и поэтому легко сочинилось:
Нет, не услышим Божий глас,Нет, не увидим Божьих жестов,Коль правит душами не ШАС, (партия ортодоксов)А светлокожий Майкл Джексон.И меня не стало…
Жара
Взбешённое вялой, нерешительной весной, солнце разогнало бледные, немощные тучки и ошпарило землю. Двигаться становилось всё труднее, и мысли, ещё ворочавшиеся в голове, постепенно размывались, теряли конец, а то и начало, и одна за другой погружались в образованную ими кашу. Зонт над ним был диаметра столь малого, что при каждом движении к «клиенту» его тело выходило за пределы образованной им жалкой тени, и тотчас возникало ощущение, что на руки выливается тарелка горячего супа. Но посетителей «кеньона» (крупный торговый центр) было ещё мало. В основном мамы или няньки, для которых уютная прохлада «кеньона» была единственной возможностью выгулять своих беспокойных чад. Проверка содержимого их сумок и талий – строго говоря, женские талии проверять было запрещено: кто знал, какое влияние могла оказать попискивающая чёрная палка на таинственное содержимое прекрасного женского тела, – было явно пустой формальностью: взрываться с крошечными детьми террористкам ещё не приходило в голову. По-видимому, рай для младенцев выглядел не столь конкретным, как для их мужей, отцов и старших братьев. Не было ещё хорошей разработки.
Новый напарник Ефима, стоящий от него в трёх метрах молодой эфиоп, жадно разглядывал немногочисленных, мало одетых, по случаю жары, женщин. Особенное возбуждение вызывали у него их груди, хорошо видные в те мгновения, когда женщины наклонялись к ребёнку или доставали сумку, расположенную внизу, на сетке детской коляски, и он в эти замечательные мгновения изо всех сил выкручивался, стараясь занять наиболее выгодную позицию. Ибо не всегда женщины склонялись прямо перед ним, иногда особенно зловредные склонялись куда-то вбок. После особенно удачного разглядывания он обращал к Ефиму круглые, коричневые глаза, победно скалился и подмигивал. Ефим и сам не прочь был позабавиться таким образом, не так уж он был и стар. Но если напарнику это доставляло бесконечное наслаждение, то Ефиму столь не соответствующее занимаемой должности занятие очень скоро надоело, тем более, одна из женщин, заметив его нездоровый интерес к своим грудям, обдала его таким взглядом, что он немедленно ощутил свой возраст и представил себе свою внешность. Надо сказать, что у него ещё со вчерашнего вечера не прошло тяжёлое возбуждение, вызванное увиденным по телевизору фильмом об императоре Нероне. Фильм средний, старый, но сцены совокупления юного Нерона со своей матерью возбуждали так, что кровь стучала в висках. Грязное и, наверное, недостойное порядочного человека чувство, но, поди, прикажи себе! Он даже изменил позу на диване и с опаской поглядывал на жену – не заметила ли она его нездорового возбуждения. Рожа-то наверняка была красной…

Рис. Л. Кацнельсона
«Старый грязный идиот» – мысленно обозвал он себя, но успокоения это не принесло. Он давно заметил, что чем грязнее на экране секс, тем он действеннее. Какими бы откровенными не были позы совершенно голых, роскошных молодых тел в американских блокбастерах, у него ничего, кроме скуки, это не вызывало. Но зато мелькнувшая в каком—то фильме сцена изнасилования пожилой женщины до сих пор во всех деталях вставала перед глазами, и он смаковал её, удивляясь своей испорченности. Впрочем, при осторожном расспросе друзей выяснилось, что почти у всех всё одинаково. Тоска, в общем…
Он терпеть не мог свою работу охранника. Но приносимые ею почти три тысячи, да плюс уже заработанная пенсия, да плюс зарплата ещё работающей жены позволяли не только прилично существовать, но даже ездить раз в год за границу. Нелюбовь к работе обуславливалась не только едва переносимой скукой и восьмичасовой с небольшими перерывами необходимостью стоять на ногах, но и совершенной, с его точки зрения, бессмысленностью. Естественно, он был наслышан о подвигах охранников, о спасённых ими жизнях, но трактовал бессмысленность своей работы только по отношению к себе, честно полагая, что он—то точно никого и ничего спасти не сможет. Даже при наличии у него пистолета. С его телосложением, нерешительностью, с его – это слово он произносил так глубоко внутри себя, что и сам еле слышал его, – трусостью… Сцены прохождения террориста сквозь себя он представлял часто и в самых разных вариантах. Террорист может отпихнуть его и беспрепятственно ворваться внутрь «кеньона», может проткнуть его ножом, может, в конце концов, грубо оскорбить его, а в случае оскорбления Ефим просто застывал, – и так было всю жизнь, – не зная, что предпринять. А если он и остановит террориста, так что? Тот просто взорвёт себя, уносясь к своим райским девственницам, захватив с собой десятки жизней, ибо, конечно же, эта сволочь выберет момент, когда у входа будет толпа… Единственная надежда оставалась на то, что, увидев Фиму издалека, самоубийца тотчас поймёт, что дело его пропащее, вернётся к своему хамасскому начальству и заявит, что наличие Фимы есть конец палестинской революции…
Господи, как жарко! А впереди – целое лето…
Вдруг эфиоп зычно расхохотался, проверяя сумку очаровательной соотечественницы с пышной грудью, которая что—то верещала ему почти в ухо. «Хорошая штука молодость», – пришло Ефиму на ум, но и эта нестандартная мысль, не найдя продолжения, утонула в мякине остальных.
«А не оскорбительно ли называть человека „эфиопом“? Если бы нашёлся в Израиле работающий охранником „оле хадаш“ из Америки, разумеется, северной, то, назвав его „американцем“, разве мы обидели бы его? Так почему „эфиоп“ звучит обидно, а „американец“ совсем даже наоборот? Все мы, выходцы из СССР – расисты».
Он успокоился и стал ждать новых мыслей. Но явно наметилась пауза.
Приятно охладили несколько глотков воды. Потом он вступил в осточертевший спор с очередным русскоязычным хамом, считавшим, что проверка его наплечной сумки есть прямое оскорбление его личности, более того, его патриотизма. Он поставил сумку на столик и, яростно открывая молнию за молнией, шипел, что надо знать, кого проверять, что ставят здесь всяких, что, небось, когда появится действительно террорист… Правда, добавил при этом «хас вехалила!» (не дай Бог!)
Подполз полдень. На небольшой площади перед входом в «кеньон» не было ни души. Он включил радио. Последние новости он слушал только на иврите. Русскоязычное радио раздражало. Оно опускало его на уровень «олимовской» толпы, что унижало его, старожила с двадцатилетним стажем пребывания в стране. И он не изменял своему принципу даже тогда, когда половину услышанного на иврите не понимал. Однако ж, вообще существовать без русского радио не мог. И слушал его, уподобляясь Васисуалию Лоханкину – только тогда, когда никого рядом не было. Кроме жены, естественно…
По радио, конечно же, бубнили о мирном процессе. А Ефим не любил мирный процесс, о чём и доложил вчера в лесу перед разгорячёнными собутыльниками:
– Спасти нас может только их ненависть. И я очень надеюсь, что эта ненависть сорвёт мирный процесс, и мы продолжим существовать, пусть в осаде, в войнах, во взрывах, но существовать! Их ненависть – вот залог нашего существования!
И все, по завету незабвенного Венички, немедленно выпили.
…Хорошо было. Субботние вылазки с друзьями в лес были главными событиями недели. Ритуал… Ах, эти разговоры, эти споры и переругивания, но не одержимые, а, наоборот даже – ласковые, c нарочитым вниманием к словам оппонента, ибо ничто не должно было испортить несколько долгожданных субботних часов, сопровождаемых чмоканием открываемых баночек, тихим, но нетерпеливым бульканьем водки и вина, криками снующих под ногами внуков… А над тобой тихая, ласковая листва редкого и оттого столь ценимого, любимого леса, а чуть вдали – небольшая поляна, в нежной зелени которой разбросаны красные фонарики то ли маков, то ли «колонниёт», и даже дети не позволяют себе рвать их – в кровь и плоть израильтянина с раннего детства вводят, словно лекарство, иммунитет на уничтожение диких цветов леса, что, правда, нисколько не ограничивает этого же израильтянина на разведение помоек и свалок по всей стране.
…Подошли четверо юношей—ешиботников (учащихся ешивы — религиозного учебного заведения) в строгих чёрных костюмах, широкополых шляпах, каждый с пакетом святых книг. Им совершенно было наплевать на жару – шли они быстро, уверенно, о чём-то оживлённо переговариваясь. Фима прошёлся своим металлодетектором по их задам и даже не стал спрашивать, есть ли у них оружие. Следом за ними, буквально через пару минут, появился ещё один ешиботник. Он направился к стойке эфиопа, но вдруг передумал и двинулся к Фиме.
Фима провёл по его заду металлодетектором, и… тот вдруг отчаянно заверещал. Фима остолбенел, уставился на прибор, но он уже замолчал, ибо чёрная фигурка юноши резво удалилась от него, через мгновение проскочила в стеклянную дверь «кеньона» и растворилась…