Рассказы, воспоминания, очерки - читать онлайн бесплатно, автор Марк Львовский, ЛитПортал
bannerbanner
Рассказы, воспоминания, очерки
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 4

Поделиться
Купить и скачать

Рассказы, воспоминания, очерки

На страницу:
5 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

…«Евреи, изумитесь, исколотите меня, закидайте камнями, мне весело! Мне весело, ибо я предчувствую весну! Это такой день, который понять дано только мне! Но разве верят провидцам? А я хочу рассказать вам, евреи, что не воля убийцы породила этот день, а воля Истории. Да! Да! История обладает волей, всесильной волей, порожденной, может быть, самим Божьим замыслом! Так учил меня милый, бесстрашный профессор Дорохов, вечная ему память! И я, сумасшедшая, маленькая, никому не известная еврейка, призвана по воле Истории совершить суд над палачом! Я переполнена ненавистью! Ничего не боюсь! Я такая счастливая в такой страшный день!.. Мне ясно, мне совершенно ясно, что Сталину не нужны врачи, виновные разве в том, что лечили его и его банду, – ему нужно уничтожить всех евреев империи! Вот на что замахнулся параноик! И вот что погубит его, как погубило Гитлера!»

Ей было ослепительно ясно, что это последняя судорога изувера.

Ей было ослепительно ясно, что она спасительница своего народа.

Ей было ослепительно ясно, что она сошла с ума, но почему—то от мысли этой становилось необыкновенно весело.

Улицу Горького она признавала только от Пушкинской площади с её любимым кинотеатром «Центральный» до площади Маяковского с её любимым Залом им. Чайковского. Этот привычный, всегда волнующий её маршрут она называла «прогулкой в себя». И когда от своего дома, расположенного на улице Чехова, она добиралась до памятника Пушкину, чтобы начать прогулку, то всегда останавливалась, здоровалась с поэтом, потом зажигала папиросу, делала первую глубокую затяжку, поправляла прическу и начинала шествие. Никакая толпа не мешала ей, наоборот, толкаясь, протискиваясь, она после одиночества школьных часов чувствовала себя вовлеченной в жизнь, равной другим и, самое главное, не врущей скучающим детям. А уж сегодняшняя прогулка была совершенно особенной, и угнетало её только то, что она не может поделиться своей великой тайной с многочисленными прохожими.

Она ожидала музыки, непременно Баха. Она ожидала еще людей, вовлеченных в круг, избранных Историей. О, она бы узнала их по глазам, по особенно счастливым улыбкам, по какимнибудь тайным знакам, обращенным только к ней, как главному действующему лицу.

Потом стали приходить мысли попроще… Ладно, с деньгами на первое время поможет дядя Зяма… О, Господи, сегодня же день его рождения! Надо купить подарок!.. На месяц—другой уеду в АлмаАту, к тете Фане. Два месяца, надеюсь, хватит, чтобы подохнуть этой сволочи? Значит, всё в порядке! Всё отлично!

И когда вполне различимы стали черты площади имени Маяковского, она подпрыгнула от восторга. Ее зимние, стертые ботиночки даже с некоторым изяществом оторвались от земли, краткое мгновение пробыли в воздухе, а вот приземлились крайне неудачно: правый резко скользнул по припорошенному снежком льду вперед, левый же поехал назад и заставил Эсфирь Львовну всем телом упасть на тотчас хрустнувшее, еще с войны испорченное осколком левое колено.

И от боли, яростно пронзившей её, потеряла сознание.

Толпа собралась мгновенно и так как нелепо распластанное на снегу тело не подавало признаков жизни, страшно разволновалась. Посыпались советы, примчался, просверлив воздух оглушительной трелью свистка, милиционер, быстро всё понял и убежал звонить в «Скорую помощь».

Очнувшись, она стала безучастно наблюдать за суетой. Ноющая боль в колене подкатывала к сердцу, шерстяной чулок промок, юбка задралась, прическа рассылалась, а на кокетливую котиковую шапочку – подарок дяди Зямы – успели основательно наступить, превратив её в мертвое тельце какого—то маленького несчастного животного…

Кто—то предложил перенести ее в подъезд дома. Двое мужчин подошли, наклонились, обсуждая, как удобнее взяться за дело, но она, собравшись с силами, так рявкнула на них, что бедняги в смущении отскочили в сторону.

– Вы же простудитесь!

– Оставьте меня в покое! – глаза её в бешенстве сверкнули.

– Да она сумасшедшая!

– Совершенно верно! Сошла с ума от страха, что лечить её будут её же соплеменники.

– Это же историчка из сто двадцать третьей! Эсфирь!

Голос юного прогульщика был так звонок и искренен, что толпа сразу ему поверила и стала съеживаться от естественного страха оказать в этот опасный день слишком большое внимание еврейке, к тому же странной, но мало похожей на сумасшедшую.

Наконец раздался вой машины «Скорой помощи». Из белого «ЗИС—101» выскочили два крепких санитара, ловко уложили Эсфирь Львовну со всеми разбросанными деталями ее одежды и содержимым раскрытой сумочки на грязносерые носилки, понесли, четко, как по команде, швырнули свой груз в чрево машины, затем и сами нырнули за ним, хлопнули дверьми, и «Скорая», обдав толпу вонючим дымом и оглушив леденящей душу сиреной, умчалась в больницу,

Ее привезли и покатили на носилках с визжащими колесиками по бесконечным коридорам, тоннелям, потом подняли на лифте и снова покатили по трассе людского несчастья, мимо застывших белых патлатых старух, мимо людей, скачущих на костылях, ковыляющих с палками, сидящих на засаленных диванах, читающих или жадно жующих лакомства, доставленные им из дома.

В воспаленном мозгу маленькой учительницы серые эти лица превратились в дикие видения, точь—в—точь как в американском альбоме Босха, подарке дядизяминого друга, художника, уничтоженного за карикатурный, карандашный набросок лица Сталина… Как в кривых зеркалах, то вытягиваясь, то сжимаясь, то наклоняясь над ней, то отшатываясь от нее в ужасе, прыгали, кривлялись лица, то все вдруг похожие на усатого упыря Сталина, то на измученного пытками профессора Дорохова… И не было конца этому коридору чистилища.

А тупая пульсирующая боль докатывала до плеча, клещами сжимала затылок, потом отпускала на короткое мгновение, чтобы снова взяться за палаческое свое дело.

Казавшийся бесконечным коридор, наконец, кончился, ее вкатили в маленькую комнатку и ловко скинули с носилок на стол, покрытый морковного цвета клеенкой, прохладной и влажной. Укол вернул её к сознанию, боли почти не стало, и она, совершенно счастливая от этого, лучезарно улыбнулась склонившейся над ней очкастой физиономии, украшенной длинным, унылым, совершенно еврейским носом. Увидев, что пациентка очнулась, он подмигнул ей, вытер салфеткой её горячий мокрый лоб, нежно убрал с него слипшиеся волосы и спросил:

– Ну, а вы оперироваться у меня не испугаетесь?

– Только у вас, доктор, только у вас, – горячо зашептала она. – Я прошу вас, помогите мне… И я очень надеюсь, что эта усатая сволочь не успеет добраться до нас.

– О чём это вы? О, Господи!.. Милая моя, – взмолился он, – тише, пожалуйста! – он тыльной стороной ладони погладил её щеку. – Не волнуйтесь, я вылечу вас.

И тотчас понизил голос до шёпота:

– Только молчите. Молчите – и всё. Травматическая афазия, понятно? Это – как полная идиотка. Иначе, дорогая, вас заберут отсюда туда, где только один метод лечения от всех болезней. Договорились?

Эсфирь Львовна в ответ даже попыталась кокетливо улыбнуться ему. И что—то промелькнуло в глазах хирурга. Честное слово, что—то промелькнуло в его печальных, удивленных глазах, причудливо менявших свой цвет за стеклами роговых очков…

…Он чинил изуродованное колено Эсфирь Львовны с таким восторгом, с таким вдохновением, будто ваял его. Кажется, всё уже видавшая старшая хирургическая сестра после операции поцеловала ему руку. И это в день 13 января 1953 года!

А он, опустошенный, усталый – операция продолжалась три часа! – уселся в свое кресло и заявил:

– А действительно, Анна Сергеевна, я был сейчас почти, как Рихтер!

И застыл, снова и снова вспоминая это кошмарное сегодняшнее утро…

…Жена, пробежав глазами газету, вздохнула и сказала:

– Ну, знаешь, ваши перешли уже все границы.

И это после двадцати лет супружеской жизни! И, уже убегая на работу, добавила, без сочувствия, так, бросила:

– Представляю, каково тебе сегодня будет в больнице!

Плохо было ему в больнице, очень плохо… Истерично отказалась оперироваться у него, несмотря на долгие увещевания главврача, пожилая, толстая, с переломанной ключицей антисемитка. Вторая пациентка, интеллигентная старушка со сломанной рукой, увидев его, широко улыбнулась и сострила:

– Надеюсь, мне нечего опасаться, я же не член Политбюро!

После остроумной старушки пришел главврач и предложил ему отправиться домой. Он отказался:

– Ты думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня?

А потом – как внимателен к еврейским бедам наш Бог! – привезли эту бесстрашную, чокнутую маленькую еврейку…

После операции Эсфирь Львовна была помещена в четырехместную палату, в коей и очнулась на сыроватой постели, с вздернутой посредством гирь и блоков, чуть не до пупа замурованной в еще теплый гипс, однообразно ноющей, горячей ногой.

Вскоре хирург навестил ее, прослушал пульс на руке – пальцы его были так прохладны и так нежны, что она чуть не застонала от наслаждения, – и пробурчал:

– Дней пять пробудете здесь и месяца два дома. Кстати, вы не помните имени—отчества костоправа, лечившего вас после ранения? Я хотел бы знать, какое медицинское учреждение дали ему окончить?

Она благодарно улыбнулась. Хлопнула ему своими роскошными ресницами и прошептала:

– Я прошу вас позвонить моей маме. Телефон…

Он записал.

– Я позвоню…

– Доктор, а вы можете починить мне нос?

– Увы, это не мой профиль. Но он вас совершенно не портит. Совершенно!

И подмигнул ей…

Но едва он ушел, маленькая учительница залилась горючими слезами, проклиная этот день, проклиная свои стертые ботики и ленивых московских дворников.

Вошла старшая сестра, приказала готовиться к обеду и вдруг с весёлой угрозой добавила:

– И чтоб вечером без номеров мне! Иначе всех в коридор выселю!

Как только сестра вышла, лежащая напротив Эсфирь Львовны пожилая женщина, рука и плечо которой были связаны сложной металлической конструкцией, хрипло спросила:

– Эй, новенькая, пьешь?

Эсфирь Львовна вопросу изумилась, но радостно закивала в ответ.

– Так вот, после ужина мы всей палатой встречаем старый Новый год. Приглашаем. Но если продашь, подготовим тебе еще одну ножку под гипс. Ясно?

– А домашненького пожевать тебе принесут? – включилась в беседу молоденькая соседка справа, без видимых признаков какой—либо травмы. И сама себе уверенно ответила:

– Принесут! У вас семьи крепкие, пропойц мало. Да ты не тушуйся, если что надо, намекни, я—то уже на выходе. Помочь могу, без этого здесь не обойтись, рублей и трешек на сестер не оберешься. Поссать хочешь?

Страшно покраснев, Эсфирь Львовна виновато кивнула.

Девушка откинула одеяло, винтом крутанулась на постели, схватила костыли – вместо левой ноги, чуть ниже колена, болтался розовый обрубок – и ловко скакнула к сжавшейся от ужаса учительнице.

После окончания мучительной процедуры она так благодарно, такими блестящими от слез глазами посмотрела на свою спасительницу, что та растрогалась:

– Ну и глазищи у тебя – как нецелованные!

И с «уткой» поскакала к раковине.

Нахлебницей предстоящего пиршества Эсфирь Львовна не стала, ибо сразу же после обеда в палату стремительно ворвалась мама, страшно взволнованная, с тюком еды, с мокрым от слёз носом, с совершенно разрушенной прической.

Тысяча вопросов, ни один из которых не нуждался в ответе, обрушились на улыбавшуюся дочь. Одновременно с этим, из тюка, устроенного из нескольких слоев шерстяных платков, выплывали: бульон с клецками, куриные ножки, нежно поджаренные пончики с изюмом и пирожки с капустой.

– Ты думаешь, это я успела сделать для тебя? Как бы не так! Ты забыла, что сегодня день рождения Зямы? Эстерка, ты забыла?

И Эстерка расплакалась. Это так несправедливо торчать в больничной палате вместо того, чтобы сидеть в чудной дядизяминой квартире, пить вишневую наливку, есть фаршированную рыбу, хихикать от дядизяминых шуток и анекдотов, обмениваться печальными, понимающими взглядами и репликами с немногочисленными гостями, членами так любимой ею, на четверть уничтоженной Сталиным, на четверть войной, еврейской семьи, крошечного оазиса любви и доверия…

– Доченька, почему ты молчишь?

И тогда, пригнув голову матери, почти прижавшись горячим ртом к ее виску, она зашептала на идише страстно и отчетливо:

– Я знаю, конец его близок!

Со стороны казалось, что дочь застыла в объятиях матери. А несчастная мама, трясясь от ужаса, тем временем шептала:

– Перестань, умоляю тебя! Я чуть не умерла в том, тридцать девятом, когда забрали тебя, потом в сорок восьмом, когда убили Соломона… Я подобного больше не выдержу… Я умоляю тебя… Сколько можно терять?.. Зачем папа не взял меня с собой?.. Я… хочешь, я встану на колени? Может, это от боли?.. Солнышко мое, единственная моя… Где болит тебе?

– Хватит, мамочка, хватит… Я больше не буду…

Эстерка гладила ее пушистые волосы, целовала в висок, и вспомнился ей тот жуткий телефонный звонок, пять лет тому назад, вечером 14 января 1948 года…

…Голос, как потом рассказала мама, нарочито хриплый, явно, чтобы не быть узнанным, без «здравствуйте», без всякого вступления, вымолвил:

– Михоэлса сбила машина… Сбила машина…

Мама, совсем по—старушечьи стала перекладывать телефонную трубку от одного уха к другому, лихорадочно убирать якобы мешающие ей волосы и, вдруг побледнев так, будто вышла из нее вся кровь, спросила, тоже почему—то хрипло:

– И где он лежит?

В трубке, то ли разозлившись на глупость вопроса, то ли таково было настроение позвонившего, прозвучало кратко и зло:

– В гробу, Роза, в гробу!

– Что?! – завопила мама. – Что вы сказали?!

Но из трубки были слышны только равнодушные гудки отбоя… И тогда мама завыла, закричала, безумными глазами глядя на дочь и не видя ее:

– Соломончик мертв! Соломончика нет! Соломончика задавили! Соломончика убили!!!

Какая это была истерика!

Эсфирь Львовна страшно испугалась. Ничто не помогало. Мать отбрасывала в сторону и воду, и валерьянку, царапалась, пыталась схватить кухонный нож… И лишь когда примчался дядя Зяма и отхлестал сестру но щекам, и пригрозил, что вызовет «скорую помощь», Роза успокоилась…

Великого артиста мама знала с 1920 года, они оба начинали в студии Грановского. Начинали… Это она начинала, а он родился гением, и Роза, с трудом перебираясь от одной незначительной роли к другой, уже через год поняла, что ее истинное театральное счастье – хотя бы мгновение просуществовать на сцене с этим человеком, переброситься с ним репликой, замирать в восторге от его импровизаций на репетициях. Она была влюблена в него, она была переполнена им… Это была удивительная любовь, где место страсти занял восторг, а место ревности – поклонение… Впрочем, в восторженном сердце актрисы, увы, лишенной Божьего дара, всё могло и перепутаться… А муж? Ее храбрый коммунист с чистыми руками и горячим сердцем вечно был в таинственных отлучках.

– Где Лев? – спрашивали ее.

– Раскулачивает кого—нибудь, – спокойно отвечала Роза, но однажды добавила:

– Убивает. Такая у него мужская профессия.

Где только могла, она оставляла крошечную Эстерку, чтобы и дня не пропустить в студии. А потом стала брать ее с собой. Актеры обожали пухлую, зеленоглазую, избалованную шалунью. Она с радостью исполняла их маленькие поручения и даже несколько раз играла в спектаклях…

После гибели мужа к Розе, как говорили, пришла одухотворенность, и несколько сыгранных ею ролей, уже в ГОСЕТе, еврейском театре, возглавляемом Михоэлсом, были благосклонно приняты и публикой, и прессой… Но дальше этого не пошло. Да черт с ним! Не всем же дано быть Ермоловой. Главное – он! Главное – его успехи! После премьеры «Короля Лира» она не могла спать, всю ночь металась, смеялась, плакала… Потом села на маленькую табуретку около постели дочери и, думая, что та спит, зашептала:

– Я самая счастливая женщина на свете! Я не только видела, как он сыграл Лира, я видела, я знаю, как он шел к Лиру. Страшно сказать, но Соломон поднялся выше Шекспира! У Шекспира Лир умирает, а у Соломона – рождается! Я думала, что не досмотрю спектакль, что умру от разрыва сердца… Боже, как он сказал:

Что это, слёзы на твоих щеках?

Дай я потрогаю. Да, это слёзы.

Не плачь! Дай яду мне. Я отравлюсь.

Я знаю, ты меня не любишь…

Ой—ёй—ёй… Я не знаю, кто поселился в сердце Соломончика – Бог или Сатана… Мне просто страшно! Я никогда не понимала, почему он на сцене в два раза выше, чем в жизни. А жесты… Нет, какой—то король обязательно переспал с его прапрабабушкой, прости меня, Боженька, за такие речи! Ну, действительно, как можно знать королевские жесты, никогда не видя королей? Что, в его Двинск когда-нибудь заезжал король? Но если бы какой—нибудь король увидел его игру, то уже на следующий день повторил бы жесты Соломончика, и все бы думали: «Ах, какие прекрасные новые жесты у нашего короля!» Мне страшно, какой он гений… Да, Эстерка, жизнь моя, ты так плакала… Ты так поняла! Знаешь, что я скажу тебе? Такого артиста не было еще на свете и больше никогда не будет! А Зускин! Зускин! Какой дурак назвал его «тенью Михоэлса»! Я хочу знать, кого было бы видно в такой тени, кроме Венички Зускина! Ах, Эстерка, солнышко мое…

И стала напевать что—то, и слёзы, тогда еще счастливые слёзы, текли по щекам матери.

Это было так прекрасно, что Эстерка боялась даже дышать, только б не разрушить этого мгновения, только б не спугнуть изумительно сыгранный монолог, первый раз сотворенный в жизни её матери воедино слившимися сердцем, воображением и актерским мастерством…

И еще вспомнилось, как в том проклятом тридцать девятом, когда пришла она в театр, Соломон Михайлович подошел к ней, погладил по волосам, нежно провел указательным пальцем по её изуродованному носу и, озорно подмигнув, прошептал:

– Теперь все будут думать, что я твой папа, а? Такая схожесть носов – уму непостижимо!

После войны – Эсфирь Львовна вернулась домой только в августе сорок пятого, работала в комендатуре Берлина, – её, еще в форме, звенящую медалями, не отдышавшуюся от дороги, восторгов, встреч, совершенно сумасшедшая от счастья мать потащила в театр на премьеру «Фрейлахс». Ах, как ее встретили! Зацеловали, затискали! Какие говорили слова! А Зускин, изумительно, одним только жестом изобразив Гитлера, комично бросился бежать от нее, причитая:

– Спасите! Эта женщина прибьет меня! Ой, куда мне, такой сволочи, деваться от нее!

Потом был «Фрейлахс», и слово «спектакль» мало подходило к тому, что вытворяли на сцене пьяные от победы над Гитлером актеры. Всё, что угодно, но не спектакль… Танец Победы… Гимн солнцу… Крик надежды…

Мама Роза отплясывала на сцене, как молодая, отплясывала для своей доченьки, своей Эстерки, для всего еврейского народа, для великого Соломона Михоэлса…

А через два с половиной года раздался тот телефонный звонок.

И всё стало падать, разбиваться, превращаться в осколки, исчезать…

В декабре прямо из больницы забрали больного Зускина.

– О, это такой шпион! – шептала пересохшими губами ставшая старухой Роза. – Такой шпион, что его надо было брать только из постели, пока он не успел вытащить автомат и всех их перестрелять… Веня… Он же сразу умрет… Мы прокляты… Мы забыли Бога… Соломончика убили, Веню убьют… Обязательно убьют! Если убивают солнце, тень может остаться в живых?

Один Бог знает, почему она не сошла с ума…

… – Всё! Всё!

И Роза, отстранив от себя дочь, вскочила, схватила освобожденную от платков мисочку с пирожками и помчалась оделять ими неподвижно лежащих женщин. Вернулась к дочери и громко заявила:

– Не волнуйся, у тебя всё будет в порядке. Твой доктор очень хороший врач!

– Естественно, к своим—то они все хороши!

Реплику подала еще не знакомая Эсфирь Львовне женщина с огромным гипсовым воротником, охватившим левую ключицу и шею до подбородка.

Мать тотчас сжалась, почернела, стала нелепой, суетливой, и лишь одно чувство наполнило ее всю без остатка – страх, отчаянный страх за доченьку. Ах, разреши ей, она бы осталась под этой кроватью, жила бы себе, как маленькая смирная собачонка. Но не дай Бог кому-нибудь дотронуться до ее сокровища! Не дай Бог! О, сволочи, вы не знаете, что это такое еврейская мама!

Неловкую тишину разрубил зычный голос заглянувшей в палату сестры:

– Мамаша, закругляйтесь, пожалуйста!

Мать склонилась к дочери. Четыре глаза заглянули в самую глубину друг друга. Страх, любовь, отчаяние и, конечно же, проклятие палачу образовали такой мощный, такой направленный поток никем еще не изведанной энергии, что не подвластные никакому пространству волны её достиглитаки трона Всевышнего. И Всевышний, удовлетворенно хмыкнув, прошептал что—то нужное, и в Сталина снова, но уже куда с большим остервенением, вонзилась страшная утренняя боль… Поскребышев подскочил к нему, дрожащими пальцами расстегнул верхние пуговицы кителя, помог добраться до дивана и бросился вызывать врачей.

И мать медленно поплелась к выходу…

– Ах, доченька, чуть не забыла – дядя Зяма завтра навестит тебя…

– Девочки, – баском произнесла пожилая, со сложной конструкцией на плече, женщина, – если мы будем сучиться, выяснять, кто какой нации, то житья у нас не будет. А ты, интеллигентная, вчера еще Самсонычу руку целовала, а сегодня в землю вкопать готова. Падлюка, забыла, как он шею твою по косточкам собрал!

– Я не говорю конкретно об упоминаемом вами хирурге. Я говорю вообще о сложившейся в стране напряженной обстановке.

– Обстановка – это на фронте! А в миру жить надо по сердцу, ясно?

– Прекратите! – взмолилась безногая. И добавила:

– А я б легла под Самсоныча, как ни под кого! Ну чем еще могу я отблагодарить его, спасителя своего?

Женщины еще немного побазарили, и чуткое ухо Эсфирь Львовны с удовлетворением отметило, что антисемитка с собранной по косточкам шеей явно снизила тональность, а потом и совсем замолчала, сраженная последней фразой пожилой:

– Тебе, я слышала, еще одна операция нужна? Вот и откажись от Самсоныча! Патриотка – так до конца! Останься кривой! Помнишь, главврач говорил, что, кроме Самсоныча, тебя никто не поправит? Зато всю жизнь будешь гордиться, что от жидовского врача отказалась!

Наступила блаженная тишина. Сморенные обедом и спором, женщины заснули. И только маленькая учительница истории, страдая от тягучей неотступной боли в колене, от невозможности погладить его, от невыполнимого и оттого до сумасшествия навязчивого желания повернуться на бок, никак не могла забыться даже плохоньким, даже самым коротким сном. Но какие—то мгновенные, бредовые видения не отпускали. То она застывала в страстном объятии хирурга, то стреляла в Сталина, то ползала на коленях перед всем классом, умоляя простить её, неизвестно за что… И без конца поскальзывалась на льду… вскакивала, крича от ужаса, и снова поскальзывалась… а мама стояла в стороне, тянула к ней руки, кричала, но ничем не могла помочь… Вдруг она увидела склоненный над ней огромный гипсовый воротник, увенчанный страдающим, бледным лицом. Потом появилась рука с влажной салфеткой и вытерла ею пылающий мокрый лоб Эсфирь Львовны.

К счастью, глаза маленькой учительницы умели благодарить куда красноречивей слов.

– Какими же очами наградил евреев Господь Бог! Надеюсь, вы не обиделись на меня? Я сама себе иногда бываю противна. Самое смешное, что единственный человек, которого я люблю и за которого готова отдать жизнь, – еврей. Господи, но кому я нужна теперь? Хотите яблоко? Оно из Грузии, целебное…

Эсфирь Львовна жестом показала, что отказывается, но очень, очень признательна.

Женщина вздохнула и осторожно, держась за спинки кроватей, отправилась на свое место.

Вдруг всё стало меняться к лучшему. Пришла сестра и сделала обезболивающий укол. Пришла нянечка и принесла дополнительную подушку – стало много легче лежать. Заглянул дежурный хирург – молодой веселый парень, раздал каждой по шутке, а Эсфирь Львовне доверительно сообщил, что рентгеновские снимки ее колена до операции и после смотрел сам – он восторженно закатил глаза – Вишневский!

– Ваше колено станет гордостью отечественной медицины! Никому не давайте гладить его – оно принадлежит стране!

Эсфирь Львовна наградила балагура сияющей улыбкой. Ах, черт возьми, даже в такие минуты она не забывала о своем переломанном носе, убежденная, что он превращает улыбку в гримасу. Она могла видеть себя только в зеркале и, несмотря на свои тридцать пять, мало верила, что существуют люди, добрее зеркал. Потом, сразу же после коллективного отказа от унылого ужина и прощального, уже безнадёжного увещевания старшей сестры, началось действо совершенно фантастическое – подготовка к празднованию старого Нового года.

Все, кроме Эсфирь Львовны, встали со своих постелей и, охая и матерясь, показывая чудеса владения своими искалеченными телами, в считанные минуты превратили большую центральную тумбочку в праздничный стол, на котором тонкие ломтики нежнейшей розовой ветчины соседствовали с подёрнутым слезой сыром; маленькие огурчики особого домашнего посола – с домашнего посола капустой, пересыпанной вызывающе красной клюквой; темная, понастоящему копченая колбаса – с трясущимся от свежести студнем и, конечно же, уже названные, принесённые мамой куриные ножки, нежно поджаренные пончики с изюмом и пирожки с капустой. И лишь надменные мандарины, наполнившие палату ароматом, как тогда говорили, «солнечной Грузии», презрительно посматривали на грубую жратву, всем своим спелым, налитым желтокрасным видом подчеркивая очевидную разницу между плебейским статусом «закусона» и аристократическим статусом «десерта».

На страницу:
5 из 7

Другие электронные книги автора Марк Львовский